настолько велико, что больной
бывает сильнее здорового,
а мертвый жизнеспособней живущих.
Великий терминатор: слишком сверхчеловеческое
Какой странный участок лестницы в бездну нам предстоит пройти! Здесь слышны отголоски биения живого человеческого сердца, его труд, его боль, его разочарование, отчаяние и надежды. И не то чтобы мы не слышали их раньше — конечно, слышали, но только в тональности «готовой музыки» нашего героя. А теперь мы попробуем выслушать это одинокое сердце в более глубокой и смутной тональности его простого биения, выслушать его таким, каким оно то слышало — яснее или глуше, то не слышало себя само. Но эта-то тональность порождала и направляла все остальные, объединяя их в одно симфоническое звучание. Сама по себе она и не слышна — так симфония переходит от эпизода к эпизоду, каждый из которых написан в своей собственной тональности, но все вместе ориентированы на единую тональность как свое общее пространство, как на некоторую творческую пустоту, живое напряжение, порождающее их в начале и принимающее в себя в конце.
Речь пойдет здесь о процессе самостановления, который прежде я описывал абстрактно, а теперь покажу его особенности и общий ход у Ницше. Наш герой являет собой, пожалуй, наиболее яркий и сильный пример самостановления из всех доступных наблюдению. Но интересовать нас будет наблюдение этого процесса у него не только и не столько ради изучения самостановления в его чистейшей форме. Дело в том, что это «личное дело» Ницше напрямую связано с познанием судеб европейской психической матрицы, поскольку он принял в них личное участие. Правда, пока такое участие имело лишь символический смысл, но как знать, не станет ли оно когда-нибудь реальным. Но я забежал далеко вперед — полно прелюдировать, интригуя читателя, пора приступать к делу.
Процесс самостановления — вещь редкостная и, вероятно, впрямь может служить признаком упомянутого выше нового человеческого вида (а не просто ницшевского «высшего типа»), сосуществующего со старым и внешне ничем от него неотличимого (чем этот вид и спасает свою жизнь). Поначалу он сопутствует описанному Юнгом процессу индивидуации (общему признаку двух видов, а для вида Homo sap. sap. — принципиально единственному) и даже в чем-то сливается с ним. На этой своей стадии он остается бессознательным (именно это — исходную точку и первый этап процесса — я имею в виду, говоря иногда «инстинкт самостановления»).
Почему он свойствен только очень немногим — трудный вопрос; могу только предположить, что в силу некоторых смутных причин, которые одни назовут мутацией, другие — случайностью, а третьи, возможно, кармой, некоторые представители людского рода появляются на свет с дополнительным зарядом энергии, который иногда (и притом очень редко) используется для перехода к сверхприродным мотивам всей деятельности, а чаще всего — для всякого рода девиаций: вероятно, все крупные преступники, например, — это неудачи в деле самостановления.
На этом первом этапе самостановление проявляется как бессознательное «разверзание дистанций», как стремление выйти из ряду вон — будущий представитель вида Homo superior creans (так я назвал бы его наудачу) инстинктивно нащупывает в себе ядро, все больше выступающее из общего, коллективного фона всей психики. Такое нащупыванье имеет форму внешней проекции внутреннего события — чувства «отчуждения» от реального, внешнего коллектива, от «окружающих» во всех смыслах1. Одиночество — осознанное, или, как выражается весьма причастный и приверженный к нему Ницше, «возлюбленное одиночество» — навсегда становится отличительной чертой и любимой стихией и судьбой самостановящегося.
Но нарождающееся личностное ядро поначалу еще очень слабо, его огонек только разгорается, и самостановящийся ощущает это глубоким инстинктом, равно как и то, что именно в таком ядре отныне сосредоточена вся его подлинная будущая жизнь. Остро ощущает он и угрозу своей подлинной жизни со стороны коллективного начала собственной психики, воплощенного и в бессознательном, и в коллективном (то есть, по сути, бессознательном) разуме с его общепринятыми схемами поведения, мнениями, верованиями, истинами, кумирами, языком и т. д. Из них само бессознательное, конечно, много мощнее — оно, будучи совершенно внеморальной стихией, природой, не только помогает, но и в гораздо большей степени мешает самостановлению: так природа предоставляет растению почву, влагу и свет для роста, но сама же иногда шлет своему детищу губительные бури и засухи.
Энтропийная, коллективная сторона раздвоенного тут бессознательного естественным образом «реагирует» на (пока — свою собственную) негэнтропийную деятельность самостановления, пытаясь обратить ее вспять, подвергнуть диссипации и, значит, уничтожить2. Отсюда ответная защитная бессознательная реакция самостановящегося — его попытка укрыться от этих угроз: укрыться, потому что энергии у нарождающегося ядра личности еще слишком мало, чтобы защищаться силой. Эта попытка сохраниться, не подвергнуться энтропийной диссипации проявляется как бессознательный комплекс тайны — единственного пока доступного личности способа уйти от разрушительного воздействия коллективной стихии.
Комплекс тайны3 — характерная черта не только самостановления, но и простого процесса индивидуации, где речь, правда, откровенно идет о защите другого комплекса, комплекса «я». Уже у детей семи—десятилетнего возраста есть заметная склонность вплетать в свои игры элемент тайны, «секретов». Но в случае индивидуации он имеет только вспомогательное значение — главную роль выполняет социализация, адаптация к внешней среде, усвоение путем подражания, в ходе которого индивидуальное «я» укрепляется в достаточной степени. В ходе же самостановления, а оно, как правило, если вообще начинается, то начинается позже, пройдя общеобязательную индивидуацию, речь о другом — здесь надо хранить и защищать («молчи, скрывайся и таи…») нечто гораздо более редкостное и хрупкое, нечто испытывающее яростные атаки одной из сторон бессознательного. Поэтому комплекс тайны у самостановящегося может сохраниться надолго, а то и на всю жизнь. Пример — постоянный любимый партнер Ницше на ринге идейных схваток, Платон со своим «неписаным учением» (и торчащим из-за пазухи Сократом, у которого, в свой черед, за пазухой имеется образ Христа, а уж у того — почитай что все современное человечество)4.
Сам же Ницше демонстрирует комплекс тайны, например, тогда, когда надевает многообразные маски — от ранней, так и не слепившейся маски Эмпедокла, и до самой поздней маски пляшущего дионисовского философа и шута Божьего, а по сути дела, юродивого. Поскольку речь тут идет о стихии сугубо личностной, не могу и не хочу скрыть от читателя, что лично мне маски отца Заратуштры совсем не нравятся и потому я только показываю их здесь в перспективе комплекса тайны, а вообще-то не трогаю, предоставив это тем, кому нравится профессионально, полупрофессионально или вовсе не профессионально, театрально и корыстно дурачить немыслящих простофиль, выдувая из ницшевских масок какую-нибудь особенную «философию». Короче говоря, эти маски, на мой взгляд, неудачны и с педагогической, и с терапевтической, и, в конце концов, даже с эстетической точек зрения. Все они — побочные, некрасивые и совсем не обязательные эффекты процесса самостановления Ницше и к сути дела, а именно к его борьбе с матрицей, имеют весьма косвенное отношение. Мне больше по душе свободная стихия его роста, крепкий, насыщенный, богатый оттенками и переходами раствор его мышления и то отчаянное волевое усилие, что увенчало всю его жизнь.
У комплекса тайны есть еще один, но зато совсем особенный источник. Дело в том, что сама личность как процесс самостановления и его недостигаемый итог и есть абсолютная, непроницаемая тайна, ineffabile, нечто принципиально ни к чему не сводимое, ниоткуда не выводимое и никак не объяснимое, — но тайна, говоря словами Гёте, совершенно явленная5. (Другая и последняя по счету тайна такого же рода — сам мир как целое.) Так вот, личность в «экзистенциальном» смысле как «бытие», как уникальная перспектива мира — нераскрываемая, необъятная тайна и для самой себя. Такой она себя и переживает, бессознательно описывая себя соответствующими символами, иногда переходящими в символические поступки. И дело на этот раз не в бессознательном, которое, конечно, — тоже тайна: у бессознательного не один, а великое множество «хвостов», и за некоторые из них, то за одни, то за другие, еще можно схватиться и познанием, и действием, как бы крутясь на месте. Дело тут в самом принципе личности, и больше об этом, пожалуй, ничего не скажешь.
Что касается самого Ницше, то я уже, кажется, дал читателю достаточно указаний на этот счет — пусть он вспомнит хотя бы ницшевские маски, позы и эсотерические жесты. Можно добавить сюда и его хитрую, «иезуитскую» педагогику, и сознательную ориентацию на ложь — и ту, что он более или менее сознательно противопоставляет матричной «истине», и ту, которую он рекомендует самому себе как жизненную позицию вообще, пусть только «на время» (это сильно заинтересованный читатель найдет в «черновиках и набросках» мыслителя, заключающих в себе иногда и записи дневникового характера). Комплекс тайны существует в процессе самостановления до тех пор, пока проходящий его не научится осознавать, чем занимается, бессознательно окружая себя тайнами. У Ницше этот комплекс так и не исчез до самого конца — но на это, я думаю, у него были свои особые и уникальные причины, о которых мы еще поговорим на следующем уровне нашей лестницы.
Есть два других бессознательных комплекса, сопровождающих процесс самостановления, — комплексы иерархии и власти. Они возникают позже комплекса тайны, свидетельствуя о том, что этот процесс зашел уже достаточно далеко. Эти комплексы выполняют функцию бессознательного самоописания и самоорганизации охваченной самостановлением психики. Оба комплекса представляют собой, по сути, две стороны одного и того же этапа самостановления. Его сущность — ориентировать психику на сдвиг «я», становящегося все менее бессознательным, то есть утрачивающего характер командного комплекса и приобретающего все больше черт сознательного координатора, к периферии пространства центральных психических функций, к правильному месту в общепсихическом балансе и, следовательно, на принципиальное сознательное подчинение «я» подлинной центральной силе психики — самости. Ее-то проявлениям «я», сдвигаясь к периферии, и освобождает место. Самость6 как раз и символизируется этими бессознательными комплексами в качестве источника иерархии и власти7.
Мне не надо подсказывать читателю, где у Ницше следует искать проявления этих комплексов. А вот что сказать надо непременно. Рано или поздно самостановящийся начинает замечать свое невольное (бессознательное), но желанное участие в поначалу загадочном для него процессе, частью которого является его сознательное «я», а, заметив, переживать этот процесс все более сознательно — и в какой-то момент становится его сознательным участником. Такое участие — большая проблема; но стать из индивида личностью, человеком в полном смысле слова, можно, только став для себя проблемой. Должен сказать, правда, что процесс самостановления принципиально не может стать сознательным в полной мере в смысле безраздельного контроля сознания над ним — но осознаваться может сам факт участия в нем личностного «я». Бессознательная же сторона самостановления отвечает за его творчески-энергетические истоки. Возможно, что его участник когда-нибудь осознает даже сам базовый факт самостановления — взаимную игру и баланс двух его составляющих, сознания и бессознательного.
На свой лад это сделал Ницше. Он вышел на такую стадию своего самостановления, где по меньшей два бессознательных комплекса из трех, а именно комплексы иерархии и власти, попали в фокус его сознания в качестве идей. Они стали элементами ницшевского сознания, но сохранили и нечто от своей бессознательности: Ницше, автор идеи бессознательной мотивированности философского мышления, не распознавал бессознательной мотивированности своих собственных идей, выражающих комплексы иерархии и власти. Но это как раз тот случай, когда мотивированные, то есть вообще-то не имеющие собственного смысла идеи, ничуть не теряют в своей действительности и действенности: они просто становятся живыми символами8, то есть психическими образованиями, обладающими и энергетической, и смысловой стороной, из которых последняя более или менее адекватно выражает первую (реальность) и в личностном, и в коллективном («историческом») измерении (в отличие от таких символов, как «единое само по себе» и т. д.).
Наконец наступает этап, когда сознание начинает не только замечать процесс самостановления и собственное участие в нем, но и пытается его оценивать. Тогда оно принимается за активную работу, и здесь возникает опасная для него ситуация, если оно переоценивает свою роль в самостановлении. Эта роль велика, и сознание, принимающее участие в процессе, поневоле увеличивается в объеме («инфляция»), повышается и разгоняется. Но есть незримая грань в такой интенсификации сознания, перейдя которую, оно может пустить все дело насмарку и даже дойти до саморазрушения. Такое повышенное сознание способно на невиданные достижения (в случае Ницше — и созидательные, и терминаторские), но главное достижение — целостности более высокого, сверхприродного уровня — от него в конце концов ускользнет, даже если оно антиципирует его.
Суть этой опасности в других терминах: чтобы уйти с центральной позиции, сознательному «я» требуется огромная энергия, которая может использоваться неправильно, не на сдвиг к периферии и собственное умаление, а на раздувание, вызванное повышением и разгоном. Этот этап неизбежен, и пройти его без потерь означает вовремя заметить за собой такую инфляцию и снять ее, потихоньку переводя энергию в нужное русло, от раздувания «я» к его сдвигу на периферию и одновременно на его добровольное умаление.
Проходящее через этот процесс «я» становится все более личностным, то есть все менее коллективным, и пользуется при этом стратегией, очень напоминающей известный «подростковый негативизм» стадии индивидуации: чтобы утвердить себя как личность, надо отрицать все коллективное. И главная ошибка, в которую тут можно впасть, состоит в подмене, в проекции коллективного начала собственной психики — а оно-то и подлежит разбирательству (не отрицанию!) — на реально-исторический коллектив вовне, пусть даже в форме абстрактной идеи коллективного вообще и его проявлений в жизни. Это делать, конечно, можно и нужно, но такая критика должна быть двусторонней; без понимания необходимости в первую очередь внутреннего разбирательства внешнее будет односторонним, неполным и, может быть, даже ошибочным.
Мало того, такое неполное разбирательство будет приводить к искажениям базовых интуиций, а именно к завышенной оценке бессознательного как такового, и эта завышенная оценка бессознательно же компенсирует самостановление, сбалансированное не очень хорошо, то есть рост и разгон сознания, обращенного больше вовне, на терминаторство. Я говорю, разумеется, о Ницше. Когда-то, в одной публикации, я назвал его Великим терминатором — и не отрекаюсь от такой квалификации, может быть, немного стилистически избыточной, но по сути дела, мне кажется, верной (я только смягчил бы неосторожно резкие упреки в его адрес, сделанные там сгоряча; выше я говорил об излишествах на ницшевском пути, излишествах чуть ли не эстетического свойства, поскольку личность есть в конечном счете «эстетическое явление», — так вот, на такой лад можно скорректировать и сказанное мною там).
Вот что у него получилось. В афоризме 354 «Веселой науки» Великий терминатор говорит о бессознательном как о начале личности, а о сознании — как источнике всего коллективного. Из других его текстов следует, что всякое совершенство происходит от бессознательного, а всякое несовершенство — от сознания. Можно ли понять эту позицию9 как проявление сознательного противоборства с матрицей, как «активный нигилизм»? На этот вопрос, честно говоря, невозможно ответить однозначно. На него можно ответить только двояко — и да, и нет.
Чтобы хоть как-то тут разобраться, поглядим на как будто бы неудобомыслимую ситуацию, складывающуюся вокруг «да» и «нет» у Ницше вообще, то есть дионисовского всеприятия и утверждения жизни во всех ее проявлениях, и особенно «сомнительных и ужасающих» ее сторон (случайного, непредсказуемого, неподконтрольного разуму, то есть бессознательного, одним словом, «всего, что гибелью грозит») — и явно терминаторского отрицания всех ценностей, которыми до сих пор жило все человечество, «осудительного приговора всему‚ во что люди верили‚ к чему стремились‚ что считали святым». «До сих пор», между прочим, — это значит до Ницше лично. «Я незримо делю собою судьбу человечества надвое — на то‚ что было до меня‚ и то‚ что будет после» — что-то похожее можно слышать от него все чаще близко к концу его сознательного существования (соответствующее ощущение, видимо, осталось для Ницше центральным и тогда, когда у него уже, как говорится, «ἀάσατο δὲ μέγα θυμῷ»). «Я противоречу и все же я — нечто прямо противоположное духу отрицанья.»
Как это понять? И когда же нам слушать Великого терминатора — когда он выносит матрице осудительный приговор, то есть, по сути, лишает ее права на жизнь, хочет терминировать ее, положить ей конец, или когда он требует принять и оправдать ее же? Ведь осуждаемое, и очень сурово осуждаемое, мало того, просто проклинаемое Ницше, тоже есть нечто «сомнительное и ужасающее» (не прекрасное же и не великолепное!), а его надо утверждать и одобрять… Разумеется, его надо слушать — так надо бы ответить на этот вопрос, — когда он кладет ему (то есть матрице) предел, когда он терминаторствует, — иначе вся его работа по терапии и воспитанию человечества оказалась бы бессмысленной.
«Но так — говорит (или хочет сказать) Ницше — ставить вопрос нельзя! Я отрицаю прежнее, потому что теперь, в ходе двухтысячелетнего, самого поучительного эксперимента над нами‚ вивисекции‚ произведенной над самою жизнью, выяснилось, что пришло ему время кончиться; но пока оно было, оно имело право на существование, оно даже было оправданным!» Хорошо; но ведь это значит попросту: «Я отрицаю прежнее, потому что оно — прежнее». Почему же пришло ему время кончиться вот именно теперь, при Ницше? Почему же и кем выяснилось, что христианство, мораль, разум и вообще все европейские ценности исчерпали себя вот именно теперь? Я слышу от Великого терминатора только один ответ на этот вопрос: потому что теперь есть я, Ницше. «Самая крайняя‚ самая опасная‚ самая совращающая форма отрицания жизни требует высочайшего приятия <как своей противоположности> — меня.»
Не следует ли из сказанного, что всеприятию, оправданию, утверждению (конечно же, в ходе самостановления) подлежит, в сущности, сам Ницше, а вовсе не просто абстрактные «ужасающие стороны жизни»? И не следует ли отсюда, далее, что все это отчаянное дионисийство — лишь мыслительная проекция такого всеприятия? А значит, вещь вполне бессознательная, и притом в двойном смысле, то есть символ, тождество обозначающего и обозначаемого? Да, все двойственно и все двоится, если человек стал для себя проблемой, чтобы стать самим собой, если он сам — мучительная проблема во плоти: человечество как проблема…
Собственная становящаяся личность и есть единственная «новая ценность» взамен терминируемых старых — всех без изъятия. Необходимость полагать новые ценности, видная мышлению, выражает тут другую необходимость, поначалу не видную ему, но уже хорошо ощутимую душой, — все больше становиться собой (у Ницше обе необходимости сливаются в одну). Новые ценности принципиально не определены, их еще нет; они только должны быть и потому — всегда в будущем, а пока являют собою картину полного творческого («дионисовского») хаоса и даже, можно сказать, «активного ничто» — картину и реальную, и символическую, в которой (как перспективе) сам хаос есть величайшая ценность («активный нигилизм»).
На этом уровне самостановления становится уже очень трудно различать его сознательный и бессознательный модусы — они сливаются, переплетаются, сходятся, снова расходятся, образуют дрожащие, вибрирующие, «пестро-переливающиеся», подвижные структуры. Пример такой амальгамы — как раз ницшевский концепт всеприятия. Ведь с одной, бессознательной стороны, это двоящаяся идея дионисийства, а с другой — вполне сознательное представление Великого терминатора о долге личности принимать и утверждать себя. Здесь царствует игра света и тени, и не удивительно, что некоторые вещи иногда оказываются в познавательной тени (это выражение слеплено по образцу, взятому из прелюдии «Странника и его тени»), а потом снова из нее выходят.
И как раз тень — другой пример той самой игры света и тени. Ницше использует этот образ как гносеологическую, а заодно эстетическую метафору (см. того же «Странника и его тень»). Но он же подходит очень близко к психологическому открытию, сделанному Юнгом только полвека спустя, — открытию бессознательной фигуры тени (с моей точки зрения, неоспоримому). Тень — образное обозначение вытесненных из сознания содержаний, а именно представлений о собственной личности, оказавшихся несовместимыми с другими, главенствующими в ней представлениями о себе (например, с коллективными или личными представлениями о должном). Эта тень, поскольку сознание ее не замечает и даже не догадывается о ней, почти всегда проецируется, что ведет к мучительным заблуждениям и коллизиям, хотя по ней же сознание может и корректировать свою работу, если научится ее замечать. По моим собственным представлениям, полученным из опыта жизни, в ходе самостановления тень отнюдь не исчезает, а наоборот, растет и крепнет, становясь все более самостоятельной (по-юнговски, «автономным комплексом»).
У Ницше есть оставшееся в черновике стихотворение «К идеалу» (KSA, 10, 1 [103]), текст которого в моем прозаическом переводе гласит:
-
- Кого я возлюбил, как тебя, милая тень!
-
- Я притянул тебя к себе, втянул в себя — и с той поры
-
- Стал чуть не тенью сам, твоей, тень, плотью.
-
- Вот только глаза мои неисправимы,
-
- Привыкши видеть вещи вне себя:
-
- Для них ты навсегда — вечное «вовне меня».
- Ах, эти глаза выведут меня из себя!
Само собой разумеется, для начала в памяти немедленно и отчетливо всплывает романтическая и очень популярная в Германии «Странная история Петера Шлемиля» Адельберта фон Шамиссо, повествующая о человеке, нерасчетливо продавшем свою тень дьяволу за деньги, употребленные на фаустовский манер для научных целей, но оказавшегося после этого в самом жалком положении, почему наученный горьким опытом рассказчик и дает в конце своей повести совет «уважать сначала тень, а уж потом деньги». Ницше эта история была, конечно, знакома с детства.
Но вот она, игра света и тени, сознания и бессознательного: речь тут у нашего героя идет явно о снятии проекции тени вовне, и это глубокое психологическое прозрение. Только «зрение» (вспомним, что это — матричная черта) идет вразрез с необходимым для человеческой целостности действием. Оно удерживает бессознательную проекцию и тем самым ослепляет сознание. А в чем состояло бы правильное необходимое действие? В познании тени как проекции собственных бессознательных мотивов деятельности (вместе с признанием ее, тени, неизбежности). Тень не за что любить — в ней содержатся такие неаппетитные вещи, как зависть, подлость, хамство и т. д., то есть собственные качества, от которых личность хотела бы избавиться и на свой лад избавляется, «забывая» их, вытесняя из сознания. Но они от этого отнюдь не исчезают, а при случае скрыто, но тем более жестко мотивируют деятельность сознания.
Что же делает Ницше? Он не просто снимает проекцию тени вовне, а любит ее — и, конечно (в стихотворении) сам почти становится тенью. Такая любовь — явный перегиб, от которого может пойти насмарку все с таким трудом добытое познание: нечто слишком сверхчеловеческое (если сверхчеловека понимать как символ личности, представителя нового вида H. superior creans). Я написал «в стихотворении», как будто в жизни могло быть или было другое, — но на этом уровне самостановления символы напрямую связаны с жизнью. Мало сказать, что они ее выражают, — они ее проводят. Проводят рано или поздно: и Ницше в конце концов полностью вошел в свою тень — хочется сказать, с любовью. Эта-то любовь как законное, но нетерпеливо и аффективно подгоняемое горячее стремление превзойти в себе обычного человека-индивида, подняться над собой, и есть слишком сверхчеловеческое, то есть чрезмерный рост и разгон сознания, приведший к его инфляции.
* * *
В такой вот игре света и тени10 и проходило самостановление Ницше, как оно, вероятно, в принципе и должно проходить вообще. А еще? Какие были у него еще признаки, какие неотъемлемые характерные черты? Как он сам переживал и выражал его? Вот, например, очень яркий афоризм 552 «Утренней зари», где автор торжественно повествует о некоем таинственном и горячо любимом неизвестном существе, «что растет в нас», обладая «таинственной ценностью, о которой мы думаем с восторгом». Это состояние «беременности» тем существом, когда «все прикрыто завесой, все полно предчувствия; неизвестно, как и что происходит; нужно выжидать и стараться быть готовым.» В таком тревожном, но «высокоторжественном состоянии и нужно жить»; нужно «постоянно печься, постоянно бдеть, держать душу в покое готовности, чтобы довести до прекрасного завершения нашу плодотворность». Правда, Ницше как раз покоем готовности и не отличался, а об этих беременных может сказать только одно: что они «странны», но и этого вполне достаточно для того, чтобы его понять. — Теперь, мне кажется, я уже спокойно могу положиться на читателя: мне нет нужды специально комментировать этот текст.
Но это была, так сказать, феноменология самостановления на уровне самоощущения. А сейчас речь пойдет о самой его сути. Эту суть выражает ницшевское представление о себе самом, уже не укутанное в коллективно-собирательный образ «беременных», а строго автобиографическое. В более позднем тексте (предисловии ко 2-му тому «Человеческого, слишком человеческого», 1886) Ницше говорит о «своем задании», которое чуть было не утратил в результате огромной разочарованности Вагнером (читай: остатками уже разбитых личных «идеалов»), но потом путем жесткого разбирательства со всем коллективным в себе вновь обрел «дорогу ко “мне” самому, к моему заданию».
А теперь, чтобы ни у кого не осталось неясности насчет этого «задания», я наконец позволю себе снова обильно процитировать Ницше (источник тот же, главка 4): «Потаенное и самовластное Неизвестное, имени которому мы долго не можем найти, покуда наконец оно не выявит себя в качестве нашего задания, — этот тиран в нас требует ужасного возмещения за любую попытку уклониться или ускользнуть от него, за любую преждевременную остановку, за любое уравнивание с теми, к кому мы не принадлежим, за любую даже вполне достойную деятельность, если она отклоняет нас от нашего главного дела, мало того, и за любую добродетель, желающую защитить нас от всей суровости, свойственной глубочайшей внутренней ответственности. А если нам вздумается сомневаться в своем праве на собственное задание, если мы начинаем искать себе каких-нибудь поблажек, то ответом всякий раз будет болезнь».
Вот так: болезнь, ни более и ни менее, — за одну только попытку отказа от собственной личности, вернее, даже от шанса стать личностью. Ведь что иное ницшевское «задание», этот «тяжкий груз», но и «величайший дар жизни», если не «конечный результат», если не смысл самостановления — обретение своей личности? Но разве Ницше когда-нибудь пытался всерьез отказаться от своего «задания»? Нет, этого, конечно, не было. Его собственное описание такой «попытки» выглядит, честно говоря, невразумительно: между словами «Мое задание — где оно теперь было? Разве не казалось теперь, будто мое задание отвернулось от меня, будто теперь я надолго утратил на него право?» (предисловие ко 2-му тому «Человеческого, слишком человеческого», главка 3), как будто бы говорящими о ней, и объяснением причин нет никакой подлинной, глубокой связи.
Ведь эти «причины» в смысле самостановления — на самом деле сугубо позитивное свершение: крушение последнего оставшегося идеала, а именно отношения к Вагнеру как личности и пережитые затем тяжелое разочарование, глубочайшая усталость и отвращение к романтической музыке. Это не отказ от задания, а просто личностный кризис, преодоление которого, наоборот, продвинуло Ницше далеко вперед, хотя расплатился он за него, вероятно, одним из самых тяжких переживаний, страданием при виде «ужасающей драмы», которая была таковой, разумеется, только для него лично. Можно, пожалуй, понять эту аберрацию ницшевской самооценки и оценки им своего пути к «заданию» как его «слишком сверхчеловеческое».
(Кстати, пусть читатель не подумает сгоряча, что я считаю, будто вижу своего героя насквозь, будто он передо мной весь как на ладони: даже полностью вымышленный герой, и тот — если он вымышлен хорошо, — таит, обязан что-то таить от своего автора; а уж невымышленнный тем более. Нет, я так, конечно, не считаю. Я только пытаюсь разглядеть, угадать в нем главное, то, что в принципе доступно постороннему глазу. Может быть, я захожу в своем желании немного слишком далеко, туда, где начинается необозримая тайна личности, — и в этой мере рискую ошибиться. Но без риска не бывает познания.)
Поэтому я думаю, что дело тут было тогда (как оно бывает и всегда) в другом: болезнь — наказание вовсе не за отказ от самостановления, а напротив, за самостановление, даже за одну лишь попытку сознательно приобщиться к нему. А лучше сказать, это не наказание, но помеха, и такой помехой может оказаться что угодно, вовсе не обязательно болезнь, как в случае Ницше. Помехой может оказаться всякая будто нарочно и искусно «подобранная» ситуация, в которой энергия, необходимая для самостановления, вынуждена уходить из его русла и течь по любому другому (произвольные примеры таких ситуаций: серьезные житейские проблемы, соблазн успеха и славы, любовь, сильный затяжной аффект вообще и т. д., хотя болезнь, и особенно психическая, — видимо, предпочтительное орудие такого рода). О ранней смерти, кладущей конец всему, я уж и не говорю, — она вполне может быть и, по-моему, бывает непреодолимой помехой самостановлению, свидетельством его поражения. А кто же это, спрашивается, делает попытки помешать человеку стать самим собой, возвыситься над собой?
Никто. Привыкшее все героизировать сознание может увидеть подобную ситуацию в образах борьбы с «ветхим Адамом», даже «войны с собой», но речь тут идет «всего-навсего» о естественном, природном процессе реакции энтропийной стороны бессознательного на негэнтропийный процесс сверхприродного самостановления с его ростом и разгоном сознания и заменой ведущих мотивов деятельности («ценностей») на необычные и небывалые для вида H. sap. sap. По мере того как увеличивается расстояние между энтропийным дном природы и верхушкой растущей за ее пределы личности, растет и напряжение между верхом и низом, напряжение, которое личность ощущает как сопротивление своему росту. Тот, кто выдерживает такое напряжение и сопротивление, кто несмотря ни на что продолжает выполнять свое задание, то есть дело самостановления, становится со временем только сильнее: именно это Ницше и описывает как коллизию «болезни» и «выздоровления», ведущего к «великому здоровью», причем он совершенно верно склоняется к их метафорическому, а не буквальному пониманию.
Это великое здоровье, или, может быть, окончательное опамятование, и есть для Ницше судьба, рок. Такой рок, по его мнению, следует не просто безропотно принимать с каменным, стоическим выражением на лице, но прямо-таки любить, буйно радоваться и дионисийски ликовать (поскольку уж очень тяжело было бы переносить fatum без amor: рок, как известно, суров, — хотя бы потому, что тащит, не спрашивая, хочешь ты этого или нет). А как же сопротивление и всяческие болезненные помехи? Что же такое все-таки рок — помехи или побеждающее их самостановление? Не становится ли последнее сильнее первых, пройдя какой-то загадочный рубеж и достигнув качества полной необратимости и неуязвимости11?
Да, такой рубеж, видимо, есть. Если личности удалось, а это действительно дело удачи — Ницше не случайно так много говорит об «удавшихся», имея в виду отнюдь не житейские, деловые или политические удачи, — так вот, если ей удалось накопить достаточно энергии самостановления, достичь «критической массы», она пересекает некую границу, за которой ее интересы и самая природа становятся все менее «личными» и заодно все менее уязвимыми для энтропии. Они становятся все более сверхличными и даже как бы коллективными — но суть этой новой коллективности совсем иная, и тут нужно новое имя (есть в русском языке одно готовое, но мне вовсе не хочется им пользоваться). Великий терминатор, кстати, ясно это чувствовал — в неотправленном письме к Вагнеру (начало рокового для их отношений 1878-го года) он говорит: «Хотя… я не знаю никого, кто мыслил бы нынче сходно со мною, но мне кажется, будто я мыслил не как индивид, а как коллектив, — такое вот странное ощущение одиночества и общности <зараз>. — Скачущий впереди герольд, который точно не знает, следует ли за ним войско и есть ли войско вообще».
Да, теперь главное уже сделано, собственная личность сложилась и окончательно созрела; ей уже нет дела до себя, до своего «я». Теперь ее дело — отдавать все созревшее. Плод, доросший до своего предела, должен упасть на землю, так сказать, стать жертвой манам и сгнить, умереть, чтобы появилась новая жизнь. Этот плод — собственное «я» личности; сама же личность много больше и шире «я».
Такая личность уже в принципе недоступна воздействию энтропии, но зато тем более доступна своей негэнтропийной судьбе. Что же такое судьба? По-видимому (другого ответа я не знаю), это индивидуальная целостность человека и мира. Такая целостность — в зависимости от того, какой человек в ней участвует — может иметь более или менее человеческое лицо. Чем в большей степени человек — личность как бесконечное задание, тем более личностные черты у лика и повадки его судьбы. Чем более человек задан своей коллективной природой, тем меньше его судьба похожа на лицо и тем больше она подобна колее — накатанной и в принципе одинаковой для всех, тем больше она состоит из случайностей, безразличных к индивиду и потому бессмысленных.
Зато личность вступает со своей судьбой в личные, далеко не случайные, а глубоко осмысленные отношения: она начинает различать голос судьбы и постепенно учится говорить с нею, отвечать ей. Она осознаёт себя участником в строительстве судьбы, она имеет в ней свою законную долю, но добровольно и радостно подчиняется ее командам, потому что командует здесь не чужой. (В 3-ей части ницшевского «Заратуштры» есть место, где говорится именно об этом: герой утверждает, что кончилось время, когда с ним еще могли происходить случайности, а теперь с ним не может случиться ничего, что не было бы его собственным, — оно только наконец возвращается назад, домой, в его подлинное «я»12.) Личность устремлена в неизвестное будущее, полное надежды на окончательное слияние человека и его судьбы.
Каков же был смысл судьбы Ницше, насколько этот смысл вообще поддается пониманию? Чтобы попробовать добиться такого понимания, поглядим на максимально обобщенные итоги его работы, видимые как бы с большой высоты. Лично мне эти итоги слышатся как полифоническая двойственность великого отрицания и великого утверждения. Теперь надо только найти то место в душе нашего героя, где они предстают как одно свершение. И мне кажется, что я его знаю. Имя этому свершению — жертва.
Что сам Ницше отлично понимал это, можно усмотреть из его требования, обращенного к неким виртуальным, будущим «хорошим европейцам» (а на самом деле к себе самому), к «вам, кому приходится туже всего, самым редким, стоящим под величайшим риском, самым духовным, отважным, призванным быть совестью современной души, а в качестве таковых призванным ее знать, вам, в ком сошлось воедино то, что только может быть сегодня больного, ядовитого и опасного, — вам, чей жребий требует, чтобы вы были больнее, чем отдельный человек, потому что вы не “просто отдельные люди”».
Такие люди (а наш герой говорит тут, разумеется, о себе самом) призваны добровольно взять на себя все больное, чтобы… Однако лучше уж сразу и с облегчением выслушать Томаса Манна, хорошо уловившего тут мысль Ницше: «И разве здоровые во все времена и эпохи не жили открытиями, добытыми болезнью! Были люди, которые сознательно и намеренно обрекали себя на болезнь и безумие, чтобы добыть людям знания, служившие здоровью, после того как были обретены безумием, и обладание и пользование которыми после подобного акта героического самопожертвования уже не предопределялось болезнью и безумием. Это и есть истинная Голгофа»13.
Но здесь мы с читателем уже выходим на последний, самый высокий (или, что в данном случае то же, самый глубокий) уровень, на который нашего героя вынес его рок, на который он, возлюбивший свой рок, вынес себя сам, — к свершению жертвы.
1. Представителями этих окружающих, их проекциями могут быть, например, даже «великие исторические события» — см. прозаический фрагмент Рильке под заголовком «Об одиноких».
2. Такие «попытки» могут выглядеть по-разному — от тумана в голове заплутавшего в лесу своей души Кандида, героя «Улитки на склоне» А. и Б. Стругацких, до неврозов и психозов.
3. Не надо смешивать его с характерологической скрытностью, мнительностью и подозрительностью, симптомом различных психических и нервных заболеваний (например, эпилепсии).
4. Еще один пример я возьму из беллетристики высочайшего пошиба (как и в предпредыдущей сноске) — это симпатичная фигура Цинцинната Ц. из романа В. Набокова «Приглашение на казнь». Цинциннат, явно символизирующий самостановление (в том числе своего автора), обвиняется в преступлении, состоящем в когнитивной «непрозрачности» для всех остальных, полностью прозрачных друг для друга представителей вида H. sap. sap., сапсапов, цапцапов. Он пытается разыгрывать «прозрачность», но неумело; его быстро разоблачают и приговаривают, разумеется, к смертной казни.
5. Индивид тоже, хотя и в очень ограниченной степени и скорее весьма потенциально, — тайна, но в целом он вполне сводим, выводим и объясним. Он познаваем потому, что задан и определен не собой самим, а коллективным началом, будь то во внешнем или внутреннем его выражении. Он конечен, в то время как личность обнаруживает начатки бесконечности. — Не знаю, как для читателя, а для меня абзац, к которому прицеплена эта сноска, — самое сложное место в книге. Поэтому прошу прощения за косноязычие или даже косномыслие.
6. Опасности взаимной ассимиляции «я» и самости описаны Юнгом (правда, только на уровне индивидуации — другого он не знал), и я о них только упоминаю.
7. Классический реальный, хотя и преподнесенный в беллетристическом виде, пример сочетания всех трех комплексов — тайны, иерархии и власти — можно найти на нескольких страницах текста у Станислава Лема: речь идет о его автобиографической повести «Высокий замок», где есть эпизод с «удостоверениями». Автор, которому было в ту пору двенадцать-тринадцать лет, вел одно время странную и тщательно таимую от всех деятельность — он создавал игрушечные удостоверения, дающие (в его фантазиях) их предъявителям все более обширные, иерархически выстроенные полномочия, связанные с собственностью и властью. Вообще же комплекс иерархии, по моим наблюдениям, проявляется как приверженность принципу аристократии — по преимуществу мужскому и воинскому принципу: скажем, если у человека есть аристократические предки, он подчеркнуто гордится ими, как Пушкин, а если нет, то домысливает их, как Рильке и Ницше. Последний вообще интересуется всем благородным и на идейном уровне — например, его настойчивые вопросы «Что благородно?» и решительные ответы на них (см. самостоятельно) звучат по-немецки как «Что аристократично?».
8. Я совсем не хочу связывать это обстоятельство с предполагаемым «отцовством» Ницше по отношению к символизму как течению в искусстве.
9. Как ни странно, Ницше мог бы занимать и противоположную позицию (по крайней мере, он, видимо, понимал всю коллизию), о чем, кажется, говорит текст KSA, 12, 9 [168], где отрицаемые им «современные веяния» характеризуются так: «засилие инстинктов (после того как произошло ослабление силы воли, стремления к цели и средствам…) (подготовлено в философии: больше ценится бессознательное)».
10. Как тут не вспомнить другое, уже упоминавшееся мною стихотворение, где «Одно стало Двумя» и где есть такие строки: «Здесь я сидел и ждал — не ожидая,//Вне зла и вне добра, но лишь играя://Весь — свет, весь — тень, в полуденном раю,//В бесцельном времени, у моря на краю».
11. Должен, впрочем, сказать, что, по моим сведениям, самостановление подвергает человека куда большему риску, чем «процесс индивидуации» и обычная судьба индивида, — хотя бы уже потому, что на карту здесь поставлено нечто бесконечно более важное. Катастрофами на этом пути усеяна, словно вспышками благодатных взрывов, вся высшая история человечества, история творчества. Но порог необратимости самого самостановления все же существует, хотя катастрофа возможна и за ним.
12. Ницше пользуется тут словом «das Selbst», которое в текстах Юнга традиционно переводится на русский как «самость» (а на самом деле в немецком языке всегда означает «подлинное я»).
13. «Волшебная гора», гл. 6 (перевод В. Курелла). Манн, собственно говоря, развивает тут мысль самого Ницше («Утренняя заря», аф. 18).
Manibus profundi: последний акт трагедии
и как чиста вечерняя звезда!
Стоят дымы в цыганском дальнем стане‚
шумят вдали большие города.
А мне — во тьму‚ по колее из льда.
Грохочут кони‚ завывают сани‚
клубятся тучи‚ черных изб чреда
несется прочь и валится в буране.
Змея под боком все как будто вьется‚
но страшно повернуться на ветру —
никто по сторонам не отзовется
на колокольчик мой в ночном бору‚
и грудь от крика ширится и рвется:
«Стой‚ стой‚ ямщик! Кончай свою игру!»
…Музы маленькой толпой, взволнованно шепчась между собою, сгрудились на нижних каменных ступенях театра, прямо перед самой сценой, в ожидании последнего выхода нашего героя в последнем акте трагедии его самостановления. Есть тут и другая публика — слышны многообразные шуршания, равнодушные разговоры и даже зевки; кое-кто небрежно или торопливо перелистывает модные журналы или толстые диссертации. Крайняя, степенная и пожилая, с очень длинным лицом Клио (а может, и другая муза — отсюда, где поместился я, не очень хорошо видно) строго, с осуждением смотрит на соседа, безнадежно занятого как раз этим почтенным, служебным делом, — по всей видимости, профессора.
Но тут другой сосед, до сих пор с рассеянным вниманием созерцавший происходящее, теперь мягким воркующим голосом говорит, наклонившись вперед, поверх безучастных коленей, сверкающего портфеля и дородной рукописи профессора: «Послушайте меня, милая барышня, не напрягайтесь так сильно — ничего особенного нам уже не покажут. Все, что мы с вами тут увидим, — это сугубо клиническая картина, интересная только для немногих; а среди вас, как я вижу, врачей нет!». Он снисходительно улыбается, как человек, только что открывший другому глаза, и вежливо прикрывает ладошкой растянутый зевком рот. Муза нервно поправляет пальцем очки, высокомерно смотрит на него и с презрением отворачивается. Воцаряется полная отчужденность.
На чью же сторону нам стать — с наслаждением и ужасом предвкушающих последний акт трагедии Муз или матерого скучающего психиатра?
Я беру в руки психиатрическую точку зрения на болезнь Ницше1 и с недоумением поворачиваю ее во все стороны. И со всех сторон делать мне с нею решительно нечего. Опровергнуть ее нельзя: она гласит, что этот человек просто сошел с ума, диагноз ему такой-то, а может, и такой-то — точно неизвестно, но только потому, что у нас, психиатров, нет полной и достоверной информации об анамнезе. Люди иногда сходят с ума; это, знаете ли, бывает — то один сойдет с ума, а то другой. Почему бы этому не случиться и с Ницше? Высокоразвитый интеллект или, скажем, большой художественный дар ни от чего, знаете ли, не гарантирует, а, скорее, повышает риск психического заболевания: психика, понимаете, перенапрягается, ну и… Вот, например, и Гёльдерлин… Примерами такого рода кишит мир науки и искусства. Ведь, кстати, автор (то есть я) сам рассуждал тут об энтропийной реакции бессознательного!
Хватит! Возразить на все это с точки зрения разума нечего, и кто хочет, может ее разделять. Упреков он не услышит — и с блаженной улыбкой будет лелеять свою очень чистую совесть. Хотя, пожалуй, нет… Не совсем чистую… Кажется, какой-то почти незаметный, но зловредный червячок ее все-таки проедает, точит. Этот червячок — мысль о случайности, сразившей вот именно его, Фридриха Вильгельма Ницше, который совершенно случайно мог получить дурную наследственность с отцовской стороны, или случайно оказаться носителем спирохет, или случайно, словно обычный человек, приобрести какое-то сложное нервное заболевание, мучившее его годами и в конце концов перешедшее в клинико-психопатическую стадию. Несчастный, так сказать, случай… Но у случая всегда нечистая совесть и бегающие глаза. И как-то от этого на душе у нас становится скверно…
А чтобы не было так скверно, возьмем-ка мы и отбросим мысль о случайности вообще. Не было случайности, а было просто перенапряжение нервов и психики в целом, вот он и не выдержал. Про себя же, может быть, будем с легким злорадством думать: а вот не перенапрягайся, вообще не надо напрягаться, ишь, тоже нам нашелся, нечего было «высовываться»… Но мы никому не скажем об этом, неудобно ведь: как-никак Ницше — гений, общепризнанный титан мысли, о нем говорится в любом учебнике, о нем постоянно пишут, говорят и болтают, и есть обширная библиография работ о нем, занимающая целый большой том… Ницше — это солидно (в заманчивой дали нам мерещатся премии и должности). «Ницше — фигура знаковая!»
(Последние слова раздались наглым, но отчетливым, металлическим писком откуда-то у меня со стола. Я растерянно оглядел его поверхность и вдруг, к своему досадному удивлению, увидел на ней что-то в высшей степени нелепое: крошечную фигурку человечка, вопящего комариным голоском и, вопя, подпрыгивавшего, а иногда зависавшего в воздухе, но продолжавшего пищать, безобразно кривляясь. Я изумленно вгляделся. Человечек был лет тридцати пяти, до невозможности модный; глаза его скрывались за большими черными очками, тонкая ухоженная бородка окаймляла узкую нижнюю часть лица, а еще скромная, но отчетливая плешь приятно украшала его чело. И при каждом прыжке мелко подпрыгивало его уже намечавшееся сытое брюшко, а из-под ног сыпались бледные искры. Ни дать ни взять гофмановский Левенгук. Или, может, Сваммердам. Одним словом, какой-то очень «модерный» Сваммергук. Правда, помоложе и то ли кандидат неясных наук, то ли журналист, то ли деловой человек с неопределимым источником доходов — теперь они уже часто почти неразличимы. «Уйди, исчезни, брысь отсюда!», — крикнул я. Но человечек не унимался: он продолжал кривляться и теперь понес уже совершеннейшую собачину, из которой я различал только отдельные вываливавшиеся из нее слова, вроде «мессидж», «супер» и снова «знаковый», — и еще что-то, кажется, о Фрейде, короче говоря, полную ахинею. «Ах ты, мелкий мерзавец, я тебе покажу знаковый!», — заорал я в полную силу, не сдержавшись, и чуть не задохнулся от злобы. Руки мои затряслись, когда я взял в них первую попавшуюся толстую книгу, чтобы прихлопнуть беса, теперь уже откровенно плававшего в воздухе над столом и наглевшего на глазах. Тяжелая книга — кажется, какой-то словарь — с силой и глухим стуком опустилась на него, чтобы стереть в порошок, уничтожить, вбить в стол. Но он, словно малый мутный пузырь под тонкой пленкой, немедля всплыл сбоку, совершенно невредимый и пищащий еще наглее. От ярости у меня потемнело в глазах, и я проснулся… Господи! Да я просто заснул за работой — и что за отвратительный сон меня сразил! Я поглядел на всякий случай туда, где он разыграл передо мною эту гадкую сцену, — разумеется, никого там уже не было, мелкий бес ушел. Вот только книга, та самая, которой я так безрезультатно орудовал во сне, лежала точно на том же месте, где я опустил ее на беса…)
Я послушал, а отчасти и подслушал мысли всех этих достойных людей. Я совсем не нахожу эти мысли интересными. Мало того, я нахожу их слишком человеческими, иными словами, низкими и пошлыми — несмотря на то, что они неуязвимы для возражений. Они, пожалуй, просто ниже всяких возражений. Что же касается возражения, выдвинутого чуть выше (признаться, мною же самим — об энтропийной реакции бессознательного), то придется сказать: Ницше выходит из ряду вон и тут, то есть из ряда тех, кто когда-либо выходил из рядов. Ведь он — первый, кто начал осознавать и познавать собственный процесс самостановления, а на его, то есть на своем собственном примере, и такой процесс вообще.
Куда интересней, а главное, в любом случае куда плодотворней обратиться к совсем другой гипотезе, которую я собираюсь здесь изложить. Эта гипотеза будет, положим, не вполне «разумной» — но зато она способна дать более убедительную, законченную картину жизни нашего героя или, лучше сказать, полную перспективу этой жизни как удачного процесса самостановления, в котором нет места слепой случайности, но есть место зрелой и зрячей судьбе и ее разговору с человеком. Может быть, она способна извлечь музыку судьбы из глухого, слитного шума жизни…
Итак, я буду исходить из уже намеченной мною перспективы, с одной стороны, и, с другой, — из некоторых не бросающихся в глаза ницшевских текстов, особенно поздних (и, разумеется, из их духа), которые могут послужить стрелками, указывая туда же, куда перст и перспектива судьбы.
* * *
Тема, которую я начинаю теперь (музы замерли и слушают, поджав губы), уже звучала здесь прежде: дважды она была ясно слышна на первом повороте нашей лестницы в бездну и несколько раз — в партии Ницше, как побочная и еле различимая. Сейчас она станет единственной темой — но в ней будут отдаваться эхом все темы, уже прослушанные нами: они будут то сливаться с основной, то образовывать ее ракоходные контрапункты. Звучит она ближе к концу моей книги и «одновременно» в самом конце жизни ее героя — такая диспозиция в некотором музыкальном смысле символизирует незамкнутость этой жизни ее концом. Я говорю, конечно, о теме жертвы.
Что мне теперь сделать, чтобы не быть освистанным музами? Начну с того, что попробую выяснить, как менялось отношение Ницше к перспективам своего успеха в борьбе с матрицей, — я говорю «выяснить», потому что это отношение было не таким уж очевидным. Ведь тексты законченных книг мыслителя — я имею в виду те, что написаны после «Заратуштры», — полны прежней боевой бодрости и силы. Мало того, эти силы накапливаются, о чем можно судить и по тому, что в ход идут все новые средства: к идеям, мифологическим образам, к педагогико-терапевтическим приемам воздействия на матрицу добавляются мировоззренчески-поведенческие программы, их внедрение в сознание читателя через текст (такие программы — имморализм, «активный нигилизм» и напоследок даже попытка ввести цинизм как программу).
Но чем больше Ницше познавал матрицу, тем лучше начинал различать ее невиданный, дьявольский масштаб, ее могучую чугунную силу и хватку, ее почти всемирные железные корни. Он уже пробует говорить о ней в псевдоапокалипсическом стиле, пользуясь такими оборотами, как «пришествие» нигилизма, христианства, демократии и т. д. Он уже чует неладное, он, кажется, уже подозревает, что никакого воинства за ним как «герольдом» антиматрицы нет и не предвидится (и, возможно, в его памяти иногда всплывает знаменитая дюреровская гравюра2), а все его атаки не более результативны, чем попытки резать ножом воду. Разумеется, эти ощущения и мысли пришли к нему не извне, в виде хоть какой-нибудь ответной реакции — на нее он, тогда еще мало кому известный автор, рассчитывать никак не мог, а изнутри, в итоге своего воинского познания матрицы.
Думаю, и думаю с уверенностью, что в глубинах его души уже поселились разочарование в своей стратегии и даже отчаяние, на которое я намекал раньше. Мою уверенность подкрепляет такое высказывание, сделанное осенью 1885-го (в порядке сугубо приватной записи «только для себя»): «Вообще говоря‚ хорошо бы‚ чтобы вокруг меня были глубоко и тонко чувствующие люди‚ которые хоть как-то защищали бы меня от меня самого‚ да еще и умели бы подбодрить: ведь тот‚ кто думает о таких вещах‚ о каких приходится думать мне‚ всегда ходит по самому краю бездны самоуничтожения» (KSA, 12, 1 [1]).
Это, конечно, мысль о возможности самоубийства — но отнюдь не на почве мучительной для Ницше болезни (как мог бы подумать любой рядовой профессор; свою физическую боль наш герой и впрямь уверенно победил, то есть стал выше ее, не подчинился ей), а исключительно на почве его размышлений «о таких вещах‚ о каких приходится думать» ему. А о каких вещах ему приходилось думать? Вероятно, он и здесь думал и чувствовал на нескольких уровнях зараз — и на одном из них, более глубоком или, лучше сказать, потаенном, о том, что вся его педагогика и терапия оказались, быть может, напрасны, не сработали, и теперь остается только одно, самое последнее средство.
Какое же, если человек уже перепробовал действительно все возможные, ни одно не помогло, а других нет и не предвидится? — Бросить на чашу весов самого себя. (Музы разражаются немного поспешными рукоплесканиями, но, напомню читателю, рукоплескания адресованы, разумеется, не мне — я тут такой же зритель, как и они, — а нашему герою. Я, конечно, присоединяюсь к Музам; остальные же зрители смущенно молчат, и только профессор продолжает лихорадочно листать диссертацию; ему некогда, у него нет времени.)
Какой сверкающий, алмазный момент в этой драме! Хотя самое интересное еще впереди и детали нам пока не видны, но зато теперь уже можно с чистой совестью на этом примере показать всем, чтó я имел в виду, говоря о сверхприродных мотивах личности, прошедшей процесс самостановления. Личное задание Ницше — его самостановление — слилось с его борьбой и сделалось сверхличным; оба стали одним и тем же Заданием: вот откуда и отчаяние, и мысли о самоубийстве, и наконец решимость на жертву.
Но что же это в конце концов за жертва — и почему именно жертва? А если это правда, то каким образом Ницше думал ее принести — и кому?
Мысли о жертве давно занимали Ницше, они, можно сказать, стали для него родными и привычными — и притом в неслыханных масштабах, вплоть до «мысли о приносящем себя в жертву человечестве» («Утренняя заря», аф. 45). «Познание истины останется единственной чудовищной целью, которой подобает такая жертва» (там же — тогда он еще не решался третировать самое слово «истина» так, как делал это позднее). Жертвой у него могут стать и становятся все — «сильный человек» может принести в жертву себя, а потому имеет право жертвовать кем угодно другим; человечество должно пожертвовать Богом и всеми своими прежними высшими ценностями. Цель таких жертвоприношений, по Ницше, — «усилить путем жертвы — которая приносилась бы и нами, и ближними — всеобщее чувство человеческой силы» («Утренняя заря», аф. 146). Верный себе, он одновременно издевается над «моралью жертвенных животных» (альтруизмом — а сам между тем практикует, хотя и в совсем другом смысле, именно его, этот альтруизм: quod licet Jovi, …: так гласит в данном случае принцип иерархии видов).
Понять, почему жертва играет такую выдающуюся роль в мире ницшевских представлений, не так уж трудно: потому, что жертва выходит за пределы теоретического (матричного) мироощущения, ведь это — нечто сугубо практическое, это действие силы (см. предыдущую цитату). С ликованием (добровольно) исчезнуть в потоке становления ради не абстрактной, а вполне конкретной цели усиления жизни — это истинно «по-дионисовски». Это, так сказать, «доказательство от силы» (выражение, симптоматично неправильно образованное Ницше от евангельского текста 1 Кор. 2:4).
(Между тем подлинный источник и силы, и ощущения силы — напряжение, создаваемое психическими противоположностями, когда оно намеренно форсируется активным агентом психики путем их усугубления, или, выражаясь на ницшевский лад, путем разверзания дистанций, разделяющих противоположности. Ницше, как уже упоминалось, нацеленно имеет дело с «тенью», то есть с бессознательными контрпозициями сознательных позиций, потому что стремится к напряженной, полной силы целостности самого себя как конечной цели самостановления. Именно это странное и немыслимое для сапсапов занятие дает ему силу и возможность мыслить жертву и совершать ее. Ближе к концу сознательной жизни его сознание и бессознательное начинают сближаться слишком быстро и мощно — вероятно, в результате чрезмерно напряженного разверзания дистанций, — пока первое из них не тонет во втором.)
А были ли когда-нибудь в прошлом такого рода жертвы «широкого размаха»? Мы с читателем уже знаем об этом — но видел ли их и наш герой? Думаю, что видел и понимал. Такими жертвами были его антигерои3 Сократ и Христос. Обратим внимание на одно малозаметное место из книги «Человеческое, слишком человеческое» (2-й том, аф. 94). Вот как оно звучит: «Судебные убийства. — Два величайших судебных убийства в мировой истории суть, говоря без околичностей, скрытые, и хорошо скрытые самоубийства. В обоих случаях было желание умереть; в обоих случаях меч направлялся в собственную грудь, будучи вложен в руку человеческой несправедливости». И это все. Ницше не говорит, кто были эти двое «судебно убитых» (и намеренно пользуется пассивно-безличными оборотами), да и сам термин «судебное убийство» больше никогда не употребляет. Складывается впечатление, что он здесь проговорился о какой-то важной лично для него тайне, но впредь ее уже не раскрывал. Поэтому я уверенно отношу это его высказывание к проявлению комплекса тайны — «молчи, скрывайся и таи…».
Что он имел в виду Сократа и Христа, сомнений не вызывает. Но вот что он говорит именно об их самоубийствах, на первый взгляд довольно странно: ведь это как будто бы не вносит ровно ничего существенного для понимания их роли в творчестве идеалов, которое только и интересует Ницше в названной книге. Значит, дело тут не в самих самоубийствах, вернее, дело в том, что это были не просто самоубийства, какие делаются обыкновенно в депрессии, от боли, отчаяния или общей безвыходности положения. Это были «самоубийства», задуманные и выполненные с определенной целью, выходящей за пределы самоощущения и стремлений совершавших их личностей. Сократ, как я уже говорил, заставил афинян казнить себя (и даже не позволил спасти себя от казни). Христос, знавший, что предназначен в жертву, тоже был обязан сделать все, чтобы она состоялась.
Думаю, Ницше все это понимал — и, как всегда, сразу на двух уровнях. На втором из них, бессознательном, «понимание» причудливо преломлялось в подражание, доходящее до самоотождествления с антигероями. И на этот раз дело было не только в ассимиляции, вызванной его сознательной критически-воинской позицией, занятой им по отношению к ним. Здесь, как и часто в разговоре о Ницше, вообще трудно и даже невозможно различить сознательное лицо и бессознательную изнанку, настолько они срослись у него в одно изваяние, настолько то и другое оказалось у него захвачено одним вихрем самостановления. Поэтому можно осторожно предположить, что он догадывался о своей особой личной связанности с образами Сократа и Христа.
Посмотрим на три последних книги нашего героя — «Гибель кумиров», «Антихристианин» и «Се человек» — и увидим в них «арпеджио» последнего аккорда его музыки, диссонансового, но очень гармоничного в высшем смысле аккорда, три главных ноты которого суть Сократ («Проблема Сократа» — важнейший смысловой узел первой книги), Христос и… сам Ницше. Чем яростнее он пинает Отца логики и — в меньшей степени — логического Сына-Агнца (в этом случае в его голосе сквозит скорее жалость к «идиоту»), тем вернее воспроизводит в своей автобиографической книге некоторые черты их поведения.
В самом деле: в обстановке публичной исповеди, самораскрытия (Сократ и Христос — на суде, Ницше — в книге) все трое ведут себя, с точки зрения человеческой (слишком человеческой), вызывающе-провокационно. Сократ рассуждает о своей божественной мудрости и, в сущности, прозрачно намекает на то, что он лучше всех остальных, поскольку следует правильному пути, указанному богами, а другие ему не следуют. Христос не отрицает того, что он — Сын Божий («если скажу вам, вы не поверите») и Царь Иудейский (хотя и не от мира сего). Ницше рассказывает всем о том, почему он так мудр, так умен и почему пишет такие хорошие книги.
Более или менее бессознательную imitatio Christi можно видеть и в самоощущении нашего героя как особенного существа, кладущего конец старому и начало новому миру, как открывателя пути к будущему, к подлинной, не иллюзорной жизни (вспомните: «Я есмь путь и истина и жизнь»). Одновременно Ницше сознательно играл в отождествление с Антихристом, вернее, сделал робкую попытку играть в него — только в частной переписке и с явной иронией (в названии его книги «Антихристианин» значение «Антихрист» звучит только обертоном). А о названии его последней книги, «Се человек», и говорить не приходится, разве что тут видно полностью сознательное отождествление, даже пародия: самораспятие. Наконец, уже оказавшись в тени своего сознания, он полностью отождествляет себя с Распятым; но, даже в мире теней верный стремлению к дионисийской целостности (может быть, тут сказалась инерция самостановления), он одновременно отождествляет себя и с его противоположностью, Дионисом.
Как же связана жертва, к которой готовился Ницше, с двумя другими, древними? Цикл жизни, начатый такими жертвами и приведший к ее ослаблению, должен закончиться тоже жертвой, чтобы начать новый цикл усиления жизни. Этот ход мысли (хотя так он ее не высказал) о циклическом возвращении с целью терминации и прорыва был отнюдь не чужд ему: можно видеть ее пример в ницшевской идее, согласно которой Заратуштра некогда положил начало представлениям о добре и зле — и поэтому он же должен явиться на землю снова, чтобы положить им конец учением о вечном возвращении. Итак, снова жертва, но другого рода.
Теперь надо было решительно, раз и навсегда, погасить ею две первые. Вспомним общую практическую позицию нашего героя по отношению к матрице, позицию, выраженную метафорически: огонь против огня4. Предполагается угашение матричного коллективного разума ценой раздувания, но в конце концов тоже угашения собственного разума в жертве. Хотя на одном, явном уровне Ницше был против «sacrificium intellectus», на другом, более глубоком, именно на него он и решился (так сказать, по «закону контрпозиции»). Как позиция христианина такое sacrificium есть принесение в жертву индивидуального, личностного разума в пользу всеобщего, коллективного (то есть в пользу Христа-Логоса). Насколько странным кажется, что в буквальном смысле Ницше делает то же самое, только, разумеется, без Христа и с совсем другой, прямо противоположной целью — пожертвовать своим разумом в пользу всеобщего, чтобы образумить его, чтобы остановить пожар, которым этот матричный разум сжигает все вокруг себя, сжигает собственные корни, сжигает человека как целое, а главное — сверхчеловеческое будущее человека!
Как идея, как замысел такое жертвоприношение — вещь в высшей степени абстрактная. Каким же образом Ницше думал осуществить его? По своей воле лишиться разума, доведя его до края, до последнего усилия, или, иначе говоря, добровольно сойти с ума, — дело технически очень сложное. В конце концов наш мастер психологии инстинктивно нашел результативное решение (я скажу о нем ниже) — но сначала, видимо, не представлял себе, как это сделать, да и вообще весьма побаивался такого выхода из положения. Поэтому у него был сперва на уме другой способ жертвоприношения — думаю, был довольно давно, задолго до окончания драмы. (При этом «быть на уме» в случае Ницше — в психологическом отношении ситуация сложная и, надеюсь, читатель уже понимает, насколько сложная и какая именно.)
Этот другой способ сравнительно с первым гораздо более прост; к тому же он не выходил из колеи, проложенной предшественниками нашего героя по жертве, и взывал к подражанию. Я говорю о преступлении. В самом деле, Сократ и Христос были осуждены и казнены как преступники, и притом государственные преступники (хотя и не были ими). Было ли у Ницше на уме что-то подобное? По-моему, было, но очень потаенно, и здесь дело уже не в комплексе тайны — просто о таких вещах не говорят заранее. Правда, сказано об этом все-таки было — в одном из черновиков к «Утренней заре» (стало быть, еще в 1880-м), разумеется, не предназначенных для посторонних глаз. Сказано было сгоряча, замечено автором и впредь выброшено им из записей раз и навсегда.
Упомянутая запись — набросок афоризма 179 названной выше книги. Мне вдруг захотелось привести его полностью, несмотря на все его стилистические несовершенства (но на то ведь он и набросок!), которые я сохранил, верный этике переводчика. «Как можно меньше государства! Мне не нужно государство, я сам дал бы себе лучшее образование без традиционного принуждения, а именно, более подходящее к моему телу, и сэкономил бы силы, растраченные на попытки вырваться. Если все вокруг нас станет тогда менее надежным, тем лучше! Я хотел бы, чтобы мы жили несколько более настороженно и воинственно. Это купцы хотят сделать таким заманчивым для нас свое государство — покойное кресло, они теперь своей философией завоевали весь мир. “Индустриальное” государство — не мой выбор, как оно было выбором Спенсера. Я сам хочу быть государством как можно больше, у меня есть так много расходов-доходов, так много потребностей. Так много информации. Но при этом — в бедности и без поползновений к почетным должностям, а также без восхищения воинскими лаврами. Я знаю, где погибнут эти государства, — в чудо-государстве социалистов: я его противник, я ненавижу его уже в нынешнем государстве. Я и в тюрьме буду пытаться жить весело и не теряя человеческого достоинства. Великие стенания по поводу человеческой нужды не заставляют меня стенать вместе со всеми, а скорее побуждают сказать: у вас этого нет, вы не умеете жить личностями, вы не противопоставили лишениям никакого <внутреннего!> богатства и никакого наслаждения владычеством <над собою!>. Статистика доказывает, что люди все больше уподобляются друг другу, то есть что —»5 (KSA, 9, 6 [377]).
Кто этого текста еще не читал, теперь получит более полное представление о ницшевском отношении к матрице и к делу самостановления (личности как символическому суверенному государству). А что же значит здесь это «я и в тюрьме буду и т. д.»? Вы уже, наверное, заметили — автор не сомневается в том, что будет (и не сослагательно, а изъявительно) сидеть в тюрьме. Но как же он думал туда попасть? Уж конечно, не за вульгарное убийство, ограбление, воровство и т. д. Речь у него тут идет о государстве, о ненависти к государству — значит, и преступление, разумеется, должно быть государственным, совсем как в случаях Сократа и Христа. Однако для него впасть и в государственное преступление представляло собой сложную проблему — ведь чтобы совершить его, Ницше пришлось бы, пожалуй, примкнуть к каким-нибудь революционерам-социалистам — а уж к ним он испытывал явное отвращение. О низком шпионаже и речи быть не могло. Если бы он нашел подходящий способ впасть в преступление тогда же или очень скоро, то, видимо, писал бы о вечном возвращении в тюрьме, точь-в-точь как его непосредственный предшественник по этой идее, коммунист Огюст Бланки, большую часть жизни проведший за решеткой как государственный преступник.
Мысль о тюрьме не так пугала его, как необходимость каким-то неясным образом сойти с ума добровольно, — сидеть за государственное преступление было тогда очень модным, широко распространенным и даже, можно сказать, излюбленным занятием интеллигентов. Странно и замечательно, что Ницше попытался все-таки попасть в тюрьму, уже наполовину уйдя в тень, уже принеся настоящую жертву! Может быть, он не был до конца уверен в том, что это сработало (а оно тогда уже сработало), и решился на запасной, давний свой вариант — на всякий случай? Как бы там ни было, а его «объявление войны» Гогенцоллернам я могу расценивать в качестве такой попытки. Правда, она была совершенно наивной — никакое европейское правительство никак не отреагировало бы на выступление человека явно сумасшедшего, посчитав это делом ниже своего достоинства. Но сам-то Ницше был уверен в том, что объявленная им война — настоящая. (Кстати, по инерции тема преступления, преступников продолжала волновать его и тогда, когда он уже вступил в мир теней — см. его последние письма, особенно к Буркхарту от 6 января 1889-го, в котором он попросту отождествляет себя с двумя знаменитыми тогда преступниками — Прадо и Шанбижем.)
Где преступление, там и вина. Можно ли смотреть на ницшевскую жертву еще и с точки зрения искупления (как ассимилированного к христианству — imitatio Christi! — психологического обертона основного мотива)? Думаю, что вполне можно. Перейдем же мыслящим слухом от тоники этого мощного заключительного аккорда к его доминанте, чтобы расслышать музыку по возможности лучше.
Виной была в глазах Ницше Европа (как матрица) — а чтобы искупить эту вину, нужно было принести в жертву нечто европейское, себя как европейца. Именно поэтому наш герой, как я уже говорил выше, хотел оставаться европейцем. Различимее всего эта позиция у Ницше звучит в словесно-музыкальной стихии — в «Дионисовых дифирамбах»6. Это удивительное произведение насквозь пронизано мотивами света и тьмы, жара и холода, сухости и влаги, то есть сознания и бессознательного, — но никакого «соединения противоположностей» тут не происходит, хотя и внятна жгучая тоска по нему лирического (а заодно нашего) героя.
Это соединение противоположностей как признак и условие завершенного процесса самостановления (а на более низком уровне — процесса индивидуации, описанного Юнгом) приносится в жертву, чтобы стала возможной другая жертва. Герой, прямо указывающий на себя как европейца, в качестве такового чувствует себя, словно «пропитанный сладостью», горячий от солнца финик, жаждущий оказаться на «ледяных, снежно-белых, кусачих резцах» и в круглых ротиках дщерей пустыни, в крохотном оазисе посреди пустыни — оазисе собственной души.
Пустыня — это, конечно, Европа с ее «пылом» и «волчьим голодом», с ее рыкающим львом морали: и вот герой в качестве европейца «стоит здесь и не может иначе» (совсем как Лютер, которому и принадлежат эти слова, слегка перефразированные Ницше). Дщери же пустыни, прелестные Зулейка и Дуду, — явно непотребные, иллегитимные дщери, темная сторона этой европейской пустыни — конечно же, воплощают собой бессознательное. Если тут и происходит какое-то соединение противоположностей, то очень и очень странное: одна из них, «европеец Ницше», то есть сознание, его разумное «я», предлагает другой проглотить себя, иными словами, приносит себя в жертву этим, так сказать, «haeterae esmeraldae» (окруженным всякими красивыми насекомыми). Мало того, герою приходится чуть ли не насильно всучивать себя в жертву бессознательному, потому что оно откровенно сопротивляется: ведь он даже вынужден утешать Зулейку и Дуду, призывая одну «быть мужчиной», а другую — «не плакать» (как отрадно, что он не теряет при этом чувства юмора!). А те в ответ «окружают» его (тайной) и «осфинксовывают» его (то есть делают загадкой).
Так, может быть, Ницше хотел искупить вину Европы, взвалив ее на себя? Раздувая пламя своего разума еще сильнее, чем это делалось матрицей, и этой «виной» угашая ту? Мне кажется, это было за пределами его мыслей, пусть даже полуосознаваемых. Скорее всего, это желание оставалось у него целиком бессознательным, еще более бессознательным, чем самоотождествление с прообразом искупителя, Христом. «Искупление», «вина» всегда представлялись ему чем-то в высшей степени одиозным — но тем более позволительно подозревать наличие у Ницше контрпозиции, установить которое можно только косвенным путем.
Вот стихотворение «Слава и вечность» — такой же дионисовский поток образов, как и все другие ницшевские дифирамбы. Но этот поток уж вовсе необычен в своей второй части7. Здесь автор предлагает причудливую, мало понятную, а то и вовсе непонятную связь мотивов славы, продажности и добродетели. Эта связь, мне кажется, становится хоть как-то понятной, если разместить ее в моей перспективе. Добродетель (мораль вообще) — признак явно матричный, символ матрицы. Слава, мировая известность (вероятно, христианства и Христа) — индикатор ее всемирного масштаба. Можно связать эти мотивы («Кто хочет быть оплаченным? Продажные…») с мотивом искупления, покупки (см. подробнее на 3-м уровне) права на автономную рационально-коллективную добродетель. Перед «всеми добродетельными» лирический герой хочет «быть виновным, зваться виновным во всякой великой вине» (явно звучащий, экзотерический, понятный профессорам мотив этим не отменяется, а дополняется и углубляется). Но чтобы провиниться на такой манер, нужно проделать то, о чем я уже сказал, — путем жертвы погасить своей «виной» их вину.
Образы огненной жертвы, жертвенника, страдания (если не «страстей») и самоуничтожения можно без труда найти в «Дифирамбах». А замечательнее всего, что Ницше говорит (в названном выше стихотворении) о том, какой должна быть его смерть: победоносной в уничтожении. Что должно быть уничтожено, ясно — это главный противник героя, европейская матрица, «Европа». Однако уничтожит ее европеец; значит, он уничтожит и себя. Но при этом победит — тем, что навек «дионисийски» утверждает вечное Да бытия. Такая победа уничтожит, конечно, и всякую вину — ее нота прозвучала и угасла, но все-таки она звучала.
А как же все-таки совместить уничтожение и утверждение в самой жертве? Об этом говорится в стихотворении «О нищете самого богатого»: его герой (Заратуштра) жертвует собой, до конца, до собственного исчезновения, до исчерпания раздавая, раздаривая себя. О мистерии же любви, которая разыграна здесь почти неслышно, у меня говорить уже нет сил… Разумно разобраться в ней нет никакой возможности да и необходимости.
* * *
А теперь, наконец… (я понижаю голос и делаю паузу; и без того бледные Музы бледнеют до синевы, тревожно шепчутся, толкают друг друга локтями, многозначительно переглядываются и все больше смотрят на Мельпомену, а та, молча выставив вперед подбородок, призывает остальных к вниманию) …нужно сказать о том, какой же способ жертвоприношения Ницше использовал на самом деле с технической точки зрения. Ему нужна была публичность — и дело не столько в imitatio, сколько в том, что жертва приносилась за всех. Единственно доступной Ницше формой публичности была, разумеется, книга. Но предназначалась жертва не всем, то есть не публике, а силам бессознательного, которые могли и должны были ее принять, — так сказать, manibus profundi, «манам бездны». Поэтому публике полагалось все слышать, но ничего не знать, — вернее, не знать о том, какое действо здесь разыгрывается на самом деле.
Ницше сделал это своей последней книгой «Ecce homo» («Се человек»). Он сделал это в весьма архаичной технике публичного и громкого8, хотя и скрытого предложения себя в жертву. Каким образом? Очень просто: он раскрыл себя, он громко сказал «это я». Но маны бездны, будучи стихией всеобщей, коллективной, не понимают сокращенной формулы человеческого самоотождествления, а именно «я»; они совершенно чужды всякому «я», но зато очень близки к качественной изваянности человека. Поэтому они словно задают вопрос: «А кто именно»? В ответ раздается: «Это я, человек Фридрих Вильгельм Ницше». Но они не знают и имен, а потому продолжают спрашивать: «А какой ты человек?». И Ницше совершенно резонно и адекватно отвечает: «Ecce homo, Се человек», что в точном переводе с латыни и церковнославянского на русский означает «Вот какой человек» или «Вот этот именно человек».
Книга и говорит манам бездны (а заодно и тем, кто умеет слушать), какой это человек — Фридрих Ницше. (Музы приходят в бурное неистовство — им, спутницам Диониса Бромия, это вполне позволительно; но мы, в отличие от профессора, который наконец отрывается от диссертации, чтобы укоризненно покачать головой, не станем обращать внимания на их шумное веселье.) Он говорит это манам очень громко — ведь боги туговаты на ухо, или, иными словами, архетипы по меркам сознания непонятливы, им все надо разъяснять очень доходчиво, как малым детям, и не раз, чтобы дошло. Поэтому он сознательно и откровенно рассказывает себя, выставляя себя напоказ. Он просто-напросто выпячивает себя — надо было, чтобы боги заметили его и поняли, чего он у них просит. Надо было привлечь к себе внимание не столько людей, сколько — через них — скрытой в них же преисподней, наделав как можно больше шума. И все это для обычных зрителей имеет вполне определенный вид и смысл — смысл мании величия или, если они захотят выразиться более корректно, личной нескромности. (Некоторые, как, скажем, Петер Слотердейк, даже, проявляя снисходительность, пытаются осторожно оправдывать его.) Но Ницше плевать на то, какой вид это имеет в глазах окружающих, — у него свои мерки и свой долг, для него главное — сделать свое дело.
И, думаю, он хорошо понимал, что делает. Но пусть он сам скажет об этом. Вот одна из его дневниковых записей этого времени: «Величайшая хитрость: допускать до сознания <свою> великую миссию насколько можно меньше — в ее отношении надо сохранять стыдливость. Словно бы укрываться от нее с помощью скромности‚ проказливости‚ утонченного вкуса‚ даже периодов болезни и слабости… Надо только выполнять ее веления‚ знать не желая о том‚ что она такое‚ когда она велит… Не надо выражать ее ни в речах‚ ни в формулах‚ ни в позах‚ — надо страдать‚ ни о чем не ведая‚ надо делать все‚ на что способен‚ не стараясь в этом разобраться…» (KSA, 13, 24 [7]).
При этом Ницше в очередной (и в последний) раз разверзает дистанцию, теперь уже настоящую пропасть, между сознанием и бессознательным, между своей старой, человеческой, и новой природой: выполнять свою миссию, а это можно делать, только форсируя сознательное мышление, как можно меньше… осознавая ее; «сохранять стыдливость», но при этом… выпячивать себя «до неприличия». Все это, разумеется, только слова, бледнеющие на фоне того свершения, которое за ними стоит. И, надо сказать, наш герой был совершенно правдив в приведенной выше автохарактеристике: решительно невозможно уже точно определить и уследить, в какой степени сознательно он действовал, — настолько неразличимы стали у него сферы сознания и бессознательного. По меркам обычной психики и психиатрии это выглядит как «затуманивание» сознания, его дезориентация и хаотизация, а попросту говоря, как сумасшествие. Но психика Ницше уже не была обычной — вернее, она была и обычной, и сверхобычной в одно и то же время.
Итак, парадоксальность ницшевского мышления, а лучше сказать, ницшевской души, достигает здесь апогея — мы с мучительным чувством неопределенности наблюдаем и неразличимость двух полюсов его психической жизни, и пропасть, разверзшуюся между ними. «Все ли, наконец, понятно? — Дионис против Распятого…» (последняя фраза «Се человек»). А там, в мире теней, они уже окончательно сливаются воедино.
Собственно говоря, именно это последнее и крайнее напряжение дистанцирующихся сил, до предела разведенных полюсов психики и приводит к тому, что жертва принимается — наступает коллапс сознания. Полюса неудержимо стремятся соединиться и соединяются — за счет окончательной утраты сознательного «я» (Юнг назвал бы это ассимиляцией, поглощением «я» самостью): ведь чем сильнее натяжение разведенных противоположностей, тем больше и стягивающая их сила. При этом окончательное слияние и окончательный разрыв тут совершенно равнозначны — в любом случае исчезает сознание, а бессмертное бессознательное, «маны бездны», остается.
И маны внемлют призыву, они милосердно забирают героя к себе, причем довольно скоро: на это у них уходит полтора-два месяца.
* * *
Вникнем же еще более чутко в то значение, какое сам Ницше придавал этой своей последней, жертвенной книге.
Вот как он планировал назвать ее (в черновиках, согласно последовательности записей): «In media vita. Записки признательного. Сочинение Ф. Н.»; «Се человек. Записки многоликого»; «Fridericus Nietzsche de vita sua. В переводе на немецкий язык»; «Зеркало. Опыт самооценки. Сочинение Фридриха Ницше» и, наконец, «Vademecum. О разумности моей жизни» (там же, 24 [2] — 24 [9]). Окончательным названием стало, как известно, «Се человек. Как становятся собою»9.
О чем говорит это многообразие? О напряженнейшей сознательно-бессознательной работе над способом привлечь к себе первое внимание читателя (что или кто под этим ни подразумевались бы), пустить его по нужной колее. Из всех отвергнутых вариантов мое внимание (а не тех, на кого было сперва рассчитано) привлекает, конечно же, пятый.
Во-первых10, кому Ницше думал предложить «путеводитель» по своей жизни? Это известно из его писем той поры: он хотел предварить им выход в свет «Переоценки всех ценностей», так, чтобы его «увидели одним махом» и чтобы «пролить на себя немного света и ужаса». Между тем первая книга «Переоценки», а именно «Антихристианин», была написана до «Се человек», так что складывается полное впечатление спонтанности, с какой ему пришел в голову этот замысел. Но «Антихристианина» Ницше предполагал опубликовать только «затем, в конце будущего года», то есть через год с небольшим (за это время, видимо, он рассчитывал написать остальные книги «Переоценки»), — а «Се человек» уже был в типографии, пускай только субъективно! Значит, целый год читатели должны были наслаждаться автором еще не опубликованных книг, дрожа от «света и ужаса», заранее пролитых им на себя! Между тем «Се человек» был в его глазах книгой «абсолютной важности», а ее выход в свет — «делом первостепенного значения, ибо я достаточно силен, чтобы разорвать историю человечества пополам» (в письме к Августу Стриндбергу 7 декабря 1888). Позвольте, что значит «абсолютной»? Ведь это значит — большей важности, чем любая другая книга!
Не думаю, что можно было привлечь к себе читателей по всему миру (а Ницше планировал одновременный выход в свет и «Переоценки», и «Се человек» на трех мировых языках — немецком, английском и французском) таким автопортретом: в хорошем обществе вообще не принято говорить о себе, а уж в таком вызывающем тоне и подавно. (Теперь это, конечно, непонятно, потому что хорошего общества уже давно не существует; существует только просто общество, «социум».) «Всемирно-исторический цинизм», с которым автор «рассказывал себя» (а на самом деле — «рассказывал себе свою жизнь»), мог только оттолкнуть от него тогдашнюю публику из высших кругов! (Неполный, то есть хорошо «отредактированный» текст «Се человек» стал доступен публике только в 1908 году, накануне великих катастроф, когда старый мир, как говорится, уже трещал по швам и было не до Ницше, а потом публика окончательно сменилась.)
Есть и другая точка зрения на тон этой книги Ницше, поумнее Слотердейковой: то, что выглядит как эпатаж или мания величия, было выражением «радикального сомнения в себе как возможном образчике сверхчеловека, даже как в самотождественной личности» (Петер Пютц; другие гипотезы того же уровня я не рассматриваю). Эта позиция на первый взгляд красива, но гадательна целиком и полностью, потому что предложенное ею никак не встраивается в целостность судьбы, а точнее, рока героя (разъясняющего, «почему он есть судьба») и предстает совершенно лишним, ненужным довеском к ней. Музам тут явно не место… Основан такой взгляд, видимо, на высказывании самого Ницше в «Се человек» («Почему я есмь судьба», 1). Там он говорит, будто «отчаянно боится, как бы его однажды не канонизировали» и на этом «основании» предлагает «угадать, почему он издает эту книгу заранее — она не должна допустить, чтобы с ним (Ницше) творили бесчинства…» Он-де не желает быть святым, уж лучше он будет шутом, а может быть, он и есть шут.
Но, спрашивается, кто мог бы тогда канонизировать его — и за что? За имморализм и активный нигилизм, за ниспровержение всех ценностей и идеалов, наконец, за антихристианство? (Как известно, позже это действительно почти произошло, но «Се человек» никак этому не помешал, а, значит, и не мог помешать…) Как же его канонизировать, если он «не хочет верующих в него» и «думает, что слишком злобен, чтобы верить в себя самого», а потому «никогда не обращается к массам»? А к кому же тогда, если «Се человек» и «Переоценка» планировалось выпустить в свет неслыханными для того времени тиражами? Нет, думаю, верить тут Ницше было бы большой наивностью — он был слишком хитер и слишком поднаторел в играх с двойным дном11, а уж здесь был прямо заинтересован в отведении глаз от подлинного смысла всей акции (чтобы не сглазили).
А вот еще одна контрпозиция Ницше. «Когда-нибудь с моим именем будет связываться воспоминание о чем-то чудовищном… (и т. д.)» — «…Отныне больше не имеет смысла говорить и писать обо мне; вопрос о том, кто я такой, я окончательно решил до следующей вечности в сочинении, которое мы сейчас печатаем. Впредь обо мне не надо будет беспокоиться — а только о вещах, ради которых я существую» (в письме к Карлу Фуксу от 27 декабря 1888; названное Ницше сочинение — «Се человек»). Чему тут верить? Наверное, стоит предположить, что смысл первого высказывания (и «Се человека» вообще, откуда оно взято) предназначен на самом деле одному виду адресатов, а второго — другому. «Не надо будет беспокоиться» о нем людям, потому что он сделал ради них свое дело — громким самообнаружением отдал себя первому «адресату», манам бездны. Другие говорить о нем не должны — зато сам он теперь «не пишет ни одной фразы, в которой не представал бы целиком и полностью».
Я хорошо понимаю, что на все это соблазнительней и легче смотреть с обычной, широко распространенной и чуть ли не официальной точки зрения, без всяких «чудес» бессознательного (профессор оторвался от рукописи и оживился, рукой и лицом выражая «Ну вот, я же говорил!»): мол, Ницше «просто» нужно было во что бы то ни стало привлечь к себе внимание, и не ради себя, а ради дела. Нужно было-де «разогреть» публику эпатажем, способом, уже к тому времени немного опробованном французами и столь популярным впоследствии, — а вообще, несмотря на некоторую спутанность мышления, вызванную надвигающейся болезнью, замысел философа вполне понятен решительно всем, а в особенности нынешним авторам (и нечего тут огород городить).
Кто хочет, может одобрительно покивать головой в сторону профессора — я не стану это осуждать. Но все-таки думаю, что дело не так-то «просто». Чтобы моя перспектива уяснилась по возможности до конца, прислушаемся и присмотримся к еще одному, последнему акту самораскрытия нашего героя. В письме к так называемому Петеру Гасту от 16 декабря все того же 1888-го года Ницше пишет: «Я теперь иногда не понимаю, зачем ускорять трагическую катастрофу моей жизни, начатую “Ecce”. Эту новую книгу, по причине любопытства, вызванного “Случаем Вагнер”, станут, наверное, усиленно читать — и поскольку я теперь не пишу ни одной фразы, в которой я не представал бы целиком и полностью, то в конечном счете уже эта антитеза, предложенная психологом, будет способом меня понять — la gran via…».
Ну и как же прикажете это понимать? Снова, вероятно, надвое. Но на этот раз не ясен уже первый, внешний, экзотерический смысл слов о трагической катастрофе жизни героя. Что он мог иметь тут в виду? Нужно крепко подумать, прежде чем придумать: ну, скажем, что когда книжный комплект «Се человек» — «Переоценка» выйдет в свет, то его, Ницше, постигнет страшная лично для него слава… Но нет, чувствуется, что это все-таки не то: слишком слабо для трагической катастрофы; к тому же слава нужна была Ницше как инструмент воздействия… Тогда, может быть — что его, наконец, арестуют и посадят в тюрьму? Тщетная надежда! Эту мысль тоже с сожалением придется отвергнуть по уже приведенной мною причине — одно только политическое кривляние автора в «Се человек», несомненно, было бы воспринято любыми тогдашними компетентными инстанциями как совершенно несерьезное, не стоящее никакой реакции, а нападки на христианство давно никого не удивляли. Самое большее, что могло грозить этим книгам и их автору, — запрет на продажу или арест тиража в Германии.
Что еще тут можно придумать? Увы, воображение мне решительно отказывает. Поэтому остается лишь одно толкование.
Трагическая катастрофа не просто начиналась книгой «Се человек» — она уже разразилась с ее написанием. Сама эта книга и была катастрофой. Ницше бросил молнию и вовне, в ночь матрицы, и внутрь, где воцарилась его собственная ночь, вечная тень сознания. Согласно классической традиции (притихшие и посерьезневшие Музы удовлетворенно и одобрительно кивают), этим эффектом и заканчиваются обычно трагические катастрофы. Но наш герой уже давно, очень давно был внутренне готов к такому концу. Дадим же ему самому исполнить реквием по себе, написанный им как бы заранее, еще в двадцатилетнем возрасте («О настроениях»):
Душно и смутно; переполнено сердце. Нигде ни движенья. Но вот дуновенье, под которым дрогнули травы — приди же, желанный дождь, утоли и спаси! Здесь глушь, пустота, смерть — сделай же так, чтобы рост снова начался.
Так! Вот и второй удар! Резкий, двуострый, прямо в сердце! И голос раздался: «Надейся!»
И потянуло нежным запахом от земли, ветер принесся — и буря следом, с ревом, гонясь за добычей. Сорванные цветы гонит она пред собою. И вслед за бурею ливень все заливает с весельем.
Потоки сквозь сердце льются. Буря и ливень! Молния с громом! Прямо насквозь! И голос звучит: «Теперь обновляйся!»
Были ли еще возможны надежда и обновление для нашего героя? Лично для него — нет, и он, накликавший на себя свою трагическую катастрофу, об этом знал. Но надежду на надежду и обновление для всех других он, безусловно, питал. Для того он и пустил в себя жертвенную молнию безумия — а вовне ту молнию, что прозвучала призывом и заклинанием: «Опамятуемся неслыханным образом: осознаем себя не в качестве индивида, а в качестве человечества. Придем же в себя, вспомним о себе: воспользуемся для этого всеми доступными способами» (KSA, 12, 9 [60]).
Прийти в себя, опамятоваться — значит уйти наконец от иллюзии, «будто бы мир, каким он должен быть, — есть, действительно существует», от «пассивного» нигилизма, то есть отрицания и незнания реальности целостной психики, от «агносии», дурной бессознательности. Но это только половина дела. Другая половина — задача, суть которой «созидать такой мир, каким он должен быть». Эта «воля к созиданию» — возвращение к принципу реальности, целостности, и путь к подлинной реальности мира и человека.
Оказался ли услышан призыв — не «индивидами», а всем «человечеством» (что, конечно, все равно предполагает в первую очередь «индивидов», без которых, понятно, нет и никакого «человечества»)? Подействовали ли жертва и заклинание Ницше? Отозвались ли хоть чем-нибудь всеобщие manes profundi?
1. О Юнге я тут не говорю: в своих опубликованных сочинениях он высказывался на этот счет часто и охотно, но только по случаю, мимоходом и, видимо, нарочито неопределенно. Тексты же его семинаров 30-х годов о «Заратуштре», от которых можно было бы ожидать толка, не опубликованы и мне недоступны (пять машинописных экземпляров хранится в Цюрихе и Нью-Йорке).
2. Та самая, где герой изображен невозмутимым всадником, не уделяющим ровно никакого внимания своему опасному, очень опасному соседу. С неудовольствием вспоминаю, что при входе на лестницу нечаянно переврал ее название; но бежать обратно ради его корректуры я не буду, дело не ждет.
3. Третий его антигерой — Вагнер — не был жертвой в этом же смысле, но был ею в другом: Ницше принес в жертву свою любовь к нему (а заодно, к счастью, и свой неважный музыкальный вкус). Вагнер был для него предателем: он предал музыку как дионисовско-нематричное начало (то есть фактически или, лучше сказать, психологически — самого Ницше) началу матричному — христианству. Отсюда явно и повышенно аффективное отношение Ницше к Вагнеру: даже фактически повиснув над бездной, мыслитель находит в себе силы написать последнюю свою «готовую» работу, автокомпиляцию «Ницше contra Вагнер». А в «Се человек» раздел о его сочинении, посвященном критике Вагнера, в шесть раз больше разделов о таких неизмеримо важнейших книгах, как «За пределами добра и зла» и «К генеалогии морали».
4. В этом смысле в высшей степени симптоматично «последнее соображение» Ницше (действительно оказавшееся одним из последних его соображений, уже весьма нечетких) — в «объявлении войны» Гогенцоллернам он заявляет: «Если б мне только выдали этого юного преступника; я не замедлил бы погубить его — я хочу сам пустить испепеляющее пламя в его проклятый преступный ум» (KSA, 13, 25 [14]) и немного спустя повторяет: «Если б этот молодой преступник оказался в моих руках‚ уж я бы не замедлил его погубить‚ предав огню его преступный ум…» (там же, 25 [20], и тут же condamnit illi ad vitam diaboli vitae). «Юный преступник» — это император Вильгельм II, на фигуре которого, видимо, тогда фантастически сошлась клином вся великая воинская ярость Великого терминатора против матрицы (он хотел погубить его ум, то есть сознание, пламенем, метафорически связанным для Ницше с сознанием). — Наведя справку у текста KSA, вижу, что это было его предпоследнее соображение; последним было: «Уничтожив тебя‚ Гогенцоллерн‚ я уничтожу ложь» («ложь» — это, по смыслу предыдущих текстов, империя, но на символическом, подлинном уровне — ведь как можно было надеяться уничтожить империю? — конечно, это матрица как иллюзорная, искалеченная жизнь).
5. В ломаных скобках мои смысловые конъектуры; фрагмент не завершен, но последняя мысль Ницше в нем ясна насквозь: «…что они имеют все меньше шансов стать личностями, т. е. людьми в подлинном смысле слова».
6. Я, разумеется, не несу ответственности за существующие русские переводы этих дифирамбов; как решить возникшую дилемму, не ведаю.
7. Четырехчастная композиция стихотворения более ясна: в первой части Заратуштра мечет довольно абстрактные молнии, в третьей сулит сказать о «великих вещах», в четвертой говорит о них, не указывая прямо, но понятно, что речь идет о вечном возвращении. Именно вторая часть раскрывает, в кого мечутся молнии — в матрицу — и чт? предлагается взамен матрицы.
8. Подобно тому древнему римлянину, который на коне и в полном вооружении с грохотом свергся в расщелину на форуме при всем честном плебсе, чтобы эта расщелина, знак гнева богов, закрылась.
9. Чтобы избежать явного логического порока в понимании буквального смысла подзаголовка, смысла, звучащего так: «Как становятся тем, чем являются» (порока, который очевиден из вопроса: «как можно стать тем, кем уже являешься?»), надо попробовать читать его так: «Как приходят к самому себе», читать по правилам искусства, а не логики, видя символическое «дно» знака, нечто подразумеваемое. Тогда выйдет еще точнее: «Как человек становится тем, чем обязан быть» («является» означает «подлинное бытие в отличие от становления», бытие, заданное, как идеал становления, но никогда не достижимое; если вернуться к буквальному переводу, может получиться тогда: «Как становятся тем, чем являются на самом деле»). Впрочем, на таких «логических пороках» у Ницше построено многое.
10. Во-вторых, обращает на себя внимание слово «разумность». И здесь надо видеть две стороны — с одной стороны, это и есть предмет жертвы, разум; с другой, Ницше мог иметь в виду (одновременно) и другой смысл, мысленно переводя свое слово французским «raison» с его дополнительными значениями «основание; смысл; осмысленность и даже нетщетность», так что читать надо, например, «Об осмысленности моей жизни».
11. «Разве книги пишут как раз не для того, чтобы скрывать то, что оставляют при себе?» — спрашивает он в «За пределами добра и зла» (аф. 289) и даже сомневается в том, что у философов бывают «окончательные и подлинные мнения вообще», а в конце концов приходит к выводу: «Любая философия скрывает еще одну философию, любое мнение — еще один тайник, любое слово — еще одна маска». Мало того, здесь же Ницше заявляет, что такого рода скрытие — прямо-таки долг философии, за своей поверхностью хранящей (то есть обязанной хранить) некий «более обширный, более незнакомый, более богатый мир, бездну под любым дном, под любым “обоснованием”».