Вадим Бакусев
1
Много лет назад я наблюдал сцену, которая произвела на меня сильное, незабываемое впечатление. Эта исключительная в моей жизни сцена и сейчас у меня перед глазами; с нее я и начну.
Я привычно и вяло сидел у окна в купе поезда дальнего следования, стоявшего на вокзале одного крупного города где-то в самом брюхе только что обрубленной и еще не опомнившейся России. Осень перевалила за половину; день едва начался; было пасмурно и холодно, и на путях кое-где уже виднелся снег — совсем немножко, как бывает у нас в апреле, когда сегодня он есть, а завтра нет. Поезд снялся с места нечувствительно, он катился по стальному пути тихо, плавно и неслышно, как во сне, — его новорожденный ход был ощутим только по едва заметному взаимному смещению предметов за окном. Он прокрался мимо большого, никогда не спящего вокзала, словно на цыпочках, как бы стараясь не разбудить кого-то, но вот, все так же тихо, оставил его позади, и почти сразу я увидел, кого словно не хотел будить поезд.
Крохотный служебный домик с одним окошком стоял среди широкого разлива стальных ручьев, еще не слившихся в одну путевую реку. Сквозь это окошко, в косой — сверху вниз — перспективе, было видно, что в домике еще царит ночь. Ее тьму рассеивала несильная настольная лампа, темно-золотым светом освещавшая угол стола, на котором помещались пепельница с раздавленным окурком, раскрытая и перевернутая переплетом вверх толстая книга и стакан в традиционном подстаканнике; темный чай в стакане был недопит и, наверное, давно остыл. Все оставшееся в поле зрения место занимал освещенный той же лампой спящий мужчина в железнодорожной форме, вернее, его верхняя половина. Но зато эта половина была видна совершенно ясно в двойном свете лампы и зачинающегося утра — мужчина полулежал на чем-то неразборчивом у самого окна. Он крепко спал. Это был человек лет тридцати, не больше. Собственно, судить о нем можно было только по лицу, удачно обращенному к моему взгляду так, что его не искажала ни одна тень.
Ясное и безмятежное, чуть ли не счастливое, покрытое здоровым ровным румянцем, украшенное темными, изумительно правильной формы усами, это четко прорисованное красивое, крепкое, но не грубое мужское лицо было истинно картинным и, значит, в какой-то мере условным. И быть может, от этой картинно-былинной условности лица безымянного путевого работника меня, словно внезапный удар, вдруг пронзило понимание: да ведь это символ, живой, но глубже самой жизни символ! И какой! Виденье длилось лишь несколько секунд, поезд наконец начал набирать ход и вскоре пошел уже на свободе с привычной скоростью; в купе все окончательно устроились, и после почти бессонной ночи с томительной пересадкой мои попутчики, так ничего и не увидевшие — они размещались в поезде спиной к его ходу, — облегченно уснули. А я уснуть не мог, не смел, потрясенный ударом символа прямо в душу. Мирный, здоровый сон кого-то полного сил и молодого у самого окна, в гуще движенья, между грохочущих железных рек истории и рока!
Это непременно надо было хорошо обдумать не откладывая, и я напряженно обдумывал, пока не устал и пока поезд, набрав нужную для сна скорость, не въехал наконец в несущуюся слева и назад ночь, полную грохота и тугого холодного ветра. Несмотря на усталость, я не мог оторваться от окна — глаза будто тысячью нитей были привязаны ко всему тому, что оно предлагало по ночному времени: скупо и так жестоко не давая ни на чем остановиться, капризно переменяя свой выбор или перебор с такою прихотливой быстротой, когда не успеваешь всмотреться, как оно уж провалилось безвозвратно и безвестно. Но можно было кратко, так, чтобы почувствовать только самое начало вкуса, лакомиться влажной и недоступной далью — темнеющие луга, уже совсем темные леса и перелески, все еще яркие сухие облака, небо и металлически пылающие облака, отблески могучего неземного пожара на облаках… Вон вдалеке и русские избы глухо чернеют… А тьма теперь отняла и окоем — и, будто безумная, все пересыпала в своей безмерной ладони нескончаемую горсть самоцветов, но далеких, дрожащих и мутных. — Грохот, дребезг, толчки, рывки и качанье… Вдруг поезд сильно накренился, застонал и страшно заскрежетал, словно отчаянно пытаясь избежать катастрофы. Наверное, это ему удалось, потому что он почти немедленно снова пошел ровным ходом, спокойно отсчитывая столбы и столбики пути. Я ложусь, я закрываю глаза, вагон качает, все качается, я качаюсь и с закрытыми глазами вижу все ту же великую равнину, бесконечным веером раскрывающуюся и одновременно закрывающуюся. Это… да ведь это же… оно это, оно — какое-то смутно знакомое душе могучее пространство… сверкающая, не знакомая земле даль… Вот с пустой спиною, зычным степным бредом пролетела вдали Пролетарская Сила, навсегда роняя из пасти сверкающую розу …«Держи, держи, дурак!» — глухо и злобно прокричал чей-то высокий, дрожащий от напряжения голос, но я уже не слушал, знакомая бричка с большим алым плакатом на дверце, где было начертано что-то черными знаками, промахнула и провалилась в туман, и, поначалу неразборчиво, начиналась неслыханная музыка…
2
Теперь, спустя годы, этот символ, просвечивающий сквозь толщу жизни, мне видится ясней. Конечно же, это символ нашей истории — точнее, ее определенного, важного и, возможно, решающего для ее понимания аспекта: глубинной истории. Под ней я подразумеваю нечто не вполне для всех очевидное и привычное, а именно событийную историю, осмысляемую с точки зрения уже сложившихся теорий, но, по-моему, совершенно очевидное и полное здравого смысла — историю индивидуальных субъектов коллективной природы, то есть народов и наций, в нашем случае России, рассмотренную с точки зрения психологии бессознательного. Эта последняя здесь в общем и целом конгруэнтна теории К. Г. Юнга, которую он сам называл в том числе глубинной психологией, с той существенной разницей, что преимущественный объект глубинной истории — жизнь исторических индивидов, а не психика отдельных человеческих личностей. Впрочем, сам Юнг по меньшей мере не запрещал экстраполировать установленные им закономерности индивидуальной психики на историю: мало того, такая экстраполяция — а у него можно найти отдельные намеки на нее — только соответствовала бы духу и смыслу его психологии коллективного бессознательного с его неизбежным историческим аспектом. При первом осмыслении своей темы я могу обойтись общим применением этой теории, хотя детальная разработка, которой я заниматься не буду, потребовала бы, возможно, ее корректив или модификаций.
Глубинная история, азы которой я здесь излагаю впервые и потому, возможно, весьма несовершенно, понимает свой объект — народ или политическую нацию — как аналог отдельного индивида в первую очередь с точки зрения его психики. То и другое — 1) организмы, то есть нечто целостное и потому способное функционировать в автономном режиме, 2) конечные организмы, то есть такие, которые претерпевают рождение, становление и смерть, 3) конечные организмы, находящиеся в определенной среде и с ней неизбежно взаимодействующие. То и другое не может существовать одно без другого (я не говорю — в случае индивидов — об отшельниках и эмигрантах). При этом первые (нации) являются наиболее общей средой для вторых (индивидов), зато вторые обладают куда большей степенью субъективной свободы и огромным преимуществом индивидуального сознания, способного осмысливать существование и закономерности первых. Я сказал «способного», но лучше сказать «обязанного», если этот мыслящий индивид хочет процветания и удачного места в истории для своей нации и потенциально — всех остальных.
Что касается глубинной истории, то основными сущностными характеристиками ее объектов — как и объектов психологии бессознательного, но с оговоркой индивидуального сознания — выступают, конечно, коллективное бессознательное и коллективное сознание, материальными носителями и выразителями которых являются, в самой разной степени и в динамике их взаимных переходов, и отдельные общности в их социальном измерении, и отдельные индивиды, и тоже в их социальном измерении, то есть в той мере, в какой они субъективно участвуют в коллективной жизни. Это означает, что бессознательное и сознание в целом функционально коррелируют определенным социальным носителям, то есть социальным общностям (классам, слоям и прослойкам, как бы их ни называли): чем проще и однообразнее их социальная функция, то есть основная деятельность составляющих их индивидов, тем их психическая жизнь ближе к полюсу бессознательности, и, разумеется, наоборот. Отсюда следует, что естественная, а не псевдоморфная, как при «демократии», социальная иерархия точно следует иерархическим уровням коллективной психики и выступает их следствием и проявлением (но на этот раз никак не наоборот).
Индивидуальное сознание, само собой разумеется, есть на всех ступенях любой иерархии, но его объем и функции в системе и индивидуального, и коллективного организма, то есть его качества, различны на каждой их этих ступеней. Под этими качествами я имею в виду, конечно, не моральные категории, такие, как добро и зло, а способность психики как целого к собственной адаптации и регуляции. На низших исторических ступенях, в социальных общностях, осуществляющих первичный прямой контакт общества с природой, адаптация и регуляция как функции тоже ближе к природе и осуществляются в большей мере бессознательным, чем сознанием. Это то, что известно как традиция — мифы, сказки, обычаи и нравы, на основе которой формируется национальный характер или его корни, в ходе истории прорастающие до самого верха иерархии. Ее более высокие ступени означают более сложную деятельность, более развитое сознание и его все большее участие в основных функциях психики — адаптации и регуляции, которые здесь распространяются уже на все общество (а не только на себя), то есть приобретают смысл и качество управления.
Прорастание национального характера доверху, о котором я только что сказал, окрашивает в цвета изначальной традиции сознание на всех его ступенях, в том числе и самое высокоразвитое, рефлектирующее даже этот самый характер. На этой ступени он начинает осознаваться, изучаться и культивироваться, а иногда и насаждаться с большей или меньшей степенью насилия (например, через религию, национальную литературу, школы и т. п.). Вместе с этим насаждением с определенного момента истории, а именно, когда национальное сознание достигает «критической планки», происходит попытка трансляции сознания, прежде всего в его национальном модусе, и его новых в сравнении с традицией ценностей сверху вниз, в более бессознательные национальные общности — всегда с самой разной степенью успеха в разные периоды истории и у разных национальных организмов.
От чего же зависят эти разные степени успеха в трансляции сознания? Вероятно, от индивидуальных особенностей того или иного национального коллективного сознания, которые во многом зависят все от того же национального характера. Я назвал лишь один его источник — традицию, но, кроме него, есть по меньшей мере два других (еще один — исторически изменчивая среда: новые этнические соседства, завоевания и т. д.), куда более природных и потому бессознательных. Они действуют вместе с первым, причем в каждом конкретном случае в различных комбинациях и пропорциях. Это, во-первых, совершенно очевидный и понятный внешний фактор — природная среда обитания, а, во-вторых, столь же совершенно неочевидный и непонятный внутренний фактор — уникальный для каждого этноса врожденный запас энергии.
Действие первого легко понять на классическом примере древних греков: их национальный характер сформировался, во-первых, в условиях небольшого пространства — Балканского полуострова и островов Эгейского моря, то есть сильно изрезанной береговой линии, горных хребтов и плато и нескольких сотен больших и малых островов, создававших относительную изолированность разных групп одного этноса, а, во-вторых, при сравнительно большом запасе энергии. Результат — повышенная тяга к общению с относительно независимых позиций; без особого труда — благодаря небольшому пространству — удовлетворяясь, эта тяга постепенно привела, с одной стороны, к такому национальному качеству, как повышенная болтливость, со временем сублимированная до степени искусства, литературы, и возникновению на основе этого качества других искусств, таких, как эристика (искусство спора), диалектика и в конечном счете философия; с другой — к новому социальному качеству, к рождению в Афинах демократии из духа этой самой независимой болтливости.
Действие второго фактора, а именно уникального для каждого этноса запаса энергии, можно видеть в истории и переживать непосредственно, в современной действительности, но вот объяснить его трудно, если вообще возможно. Пример такой затруднительности — по-разному сложившиеся исторические судьбы народов с тягой к экспансии, живших в примерно одинаковых условиях больших однородных пространств, преимущественно степных (скифов, гуннов, половцев, монголов и т. д.). Не вдаваясь в это затруднение, я перейду к более интересному вопросу о сроках и темпах исторической жизни этносов и наций.
Наблюдая историю, неизбежно приходишь к выводу: разным этносам «даны» разные сроки их исторического существования — некоторые его уже завершили, то есть исчезли, другие еще существуют, но явно давно пережили свои лучшие времена, у третьих после долгого провала, кризиса появляется второе дыхание, четвертые живут уже очень долго и не собираются исчезать. В оценках масштабов и сроков исторической жизни ныне существующих и уже исчезнувших этносов приходится больше полагаться на интуицию, опирающуюся на метод аналогии, и здесь очень велика вероятность ошибки. Есть, однако, другой метод — кажется, куда более надежный. Это эвристический метод, основанный на оценке темпов исторической жизни. Если на основе точных наблюдений можно убедиться в том, что такой-то этнос (народ, нация) уже точно пережил, например, период своей зрелости, а то и расцвета, «акме», и притом до этого момента прошло такое-то время от его появления, то тем самым даны масштабы и темпы всей его исторической жизни, а, значит, и перспективы, примерные сроки ее прекращения. Например, если это время невелико и составляет, скажем, всего лишь несколько сотен лет, то не так уж далека и перспектива его естественной исторической смерти. Принцип понятен, и я не буду множить примеры. Отсюда следует, что в оценке масштабов и перспектив исторической жизни этноса самое важное — хотя бы приблизительное определение того, в какой именно поре своей жизни он находился тогда-то или находится сейчас.
3
Я сделал, пожалуй, все, чтобы подготовить читающего к главному — осмыслению того поразительного символа, о котором рассказал в начале.
Если бы он мне приснился, то его смысл — неподвижно и беспробудно спящая посреди железных рек истории Россия — следовало бы, возможно, понимать как-то иначе, скажем, как выражение какой-нибудь моей собственной внутренней проблемы, на которую мне указывает во сне бессознательное. Но он, символ, был — в виде пережитого мною реального события — дан моему сознанию, которое сразу и недвусмысленно опознало в нем именно этот смысл. Не ошиблось ли оно? Как правильно оценить этот, текущий момент нашей глубинной истории? Действительно ли это изначальный сон младенца-богатыря, и мы все живем в ту эпоху, которую один из вариантов мифа об Илье Муромце определил как «тридцать три года», проведенных им со сне на печи, то есть в эпоху очень-очень длительного созревания («выпекания на печи») русского этноса?
Тогда мой опыт — символ преимущественно бессознательного нынешнего состояния нашего народа как целого, символ начальной бессознательной стадии нашей истории. А это значит, что мы все еще живем в условиях именно этой стадии, хотя, конечно, далеки от ее совсем уж дикого, «первобытнообщинного» начала. Но значит это и другое — потенциально огромный срок нашего исторического существования: ведь прошло уже больше тысячи лет нашей засвидетельствованной истории — срок, за который иные этносы успевали появиться, пожить и исчезнуть навсегда, — а Россия все еще не просыпалась. Ее младенческий сон продолжается, тридцать три мифических года все еще очень неспешно идут.
На каком основании можно судить об этом с такой уверенностью? Разумеется, на основании, во-первых, личных переживаний, наблюдений и размышлений, навеянных и русской историей, и действительностью, а, во-вторых, такими же переживаниями, наблюдениями и размышлениями множества русских писателей и мыслителей прошлого.1
Что касается этих последних, то из них, по-моему, только один чувствовал и понимал Россию как сновидение и выражал это в образах — Николай Гоголь, великий в этом смысле реалист, поскольку он чувствовал, понимал и выражал правду. Я не могу углубляться здесь в анализ его творчества, а вместо этого призову неверующих перечитать его с этой точки зрения и приведу лишь один его «триггерный» образ — название «губернского города» из первой строки его главного произведения: NN. Можно, конечно, считать, что это общепринятое условное название, но, исходя из духа «поэмы», я предпочитаю расшифровывать его поинтереснее, как «Nusquam. Numquam» («Нигде. Никогда» — Гоголь, учившийся в гимназии, хоть настолько-то латынь да знал). А уж это — классические характеристики бессознательного и его главной вотчины, сновидения, где, как сразу и честно дает понять писатель, всегда разворачивается и будет разворачиваться действие. Но оно у него разворачивается не где-нибудь, а в России. Впрочем, понять его так можно было бы и без подсказки «NN»: сновидение — единственная стихия, царствующая во всем, что написал (см. у него всюду) Гоголь, который предстанет романтиком гротеска, шаржа и сатиры, только если подходить к нему, как к Э. Т. А. Гофману, противопоставлявшему сон и действительность.
Второй же том «Мертвых душ», где, по замыслу автора, должно было изображаться все по духу своему противоположное тому, что описано в первом, Гоголь, как известно, «сжег» (а может быть, и на самом деле сжег), то есть не смог написать, едва начав его. Почему? Да, вероятно, потому, что изображать в этом духе было нечего — никакой сознательной жизни как устойчивого, определенного явления в России не было, если не считать творчества немногочисленных поэтов и ученых, да и то не всех. Персонажи, призванные ее воплощать, вышли бы у него схематичными, деревянными, неживыми — в отличие от сверхживых персонажей первого тома. Здесь Гоголь тоже, хотя и негативным образом, оказался великим реалистом, ведь он не строил на этот счет никаких иллюзий, вернее, хотел было, да не смог — и понял это. А вот в иллюзорную сферу религии он под конец впал потому, что страстно стремился все-таки и во что бы то ни стало обнаружить в спящей России хоть что-то позитивное.
Кстати, он же, Гоголь, единственный, кто выразительно и сознательно возвел в ранг главного символа России дорогу, хотя множество отличных русских писателей и до него, и после него отдавали должную дань этому образу, сначала, как у Гоголя, в виде колясок и бричек (Пушкин), а потом и железной дороги (Бунин, Набоков, Платонов и другие). Дорога у него — символ «трансцендентного», то есть сверхобычного как будущего и как перехода в «могучее пространство» — коррелят могучего исторического времени, «сверкающую, чудную, незнакомую земле даль» (курсив мой. — Авт.), то есть возможное историческое предназначение России. «У! какая…» — и всё невыразимое смутно и слитно выражается в этом односложном гоголевском «у!». Его волшебная птица-тройка летит вперед во сне, как и история русской души, сама преображаясь в ходе истории — например, в инфернальных коней Ф. Кафки из рассказа «Сельский доктор». Сейчас она преобразилась в локомотив, который неспешно катит вдаль, видимо, не зная, куда свернуть, ведь знание — прерогатива сознания.
Я не отклонился от своей темы, упомянув о русской и нерусской литературе, а только временно расширил ее; теперь сужу ее снова. Так какие же изначальные и до сих пор не изжитые качества русского национального характера (присущие в том числе и индивидуальным характерам русских — но я рассуждаю здесь о коллективном характере), выразившиеся в русской истории, надо понять как исключительные или хотя бы преимущественные характеристики состояния сновидения?
Здесь стоит вспомнить, что Николай Бердяев (см. «Судьба России», гл. 1 — «Психология русского народа») считал такой определяющей чертой русского характера антиномичность и перечислил ее конкретные проявления: анархия и аполитичность — огромная роль государства в жизни народа, широкая терпимость к инородцам — национализм и т. д.; см. у него и все дальнейшее. Такую антиномичность он весьма правдоподобно назвал дионисизмом, обыгрывая термин Ницше. Конечно, это классическая, хотя и неявно выраженная характеристика сновидения, которую можно развернуть в целый ряд других; правда, можно было обойтись и без нее — упомянув Бердяева, я хотел показать, что русское мышление в скрытом виде несет в себе интересующую нас идею. Вот этот целый ряд других.
Внешне формальные характеристики сновидения — фрагментарность, разорванность, бессвязность эпизодов — выражаются в более глубинных: алогичности, необъяснимости, «чудесности» и непредсказуемости внезапных изменений и превращений, смутности и неопределенности, которые выражаются в более «поверхностных», свойственных уже сознательным привычкам — с одной стороны, необязательности и безответственности, стремлении избегать всяких ограничений («свободе», «широте души», мечтательности и прокрастинации, а также связанной с ними леностью и пассивностью вообще), и в таком массовом явлении, как аномия, то есть беззаконие, склонность к лжи и насилию, преступности, а также к пьянству. Атмосфера неопределенности, воспринимаемая как привычная от рождения, то есть полная готовность с ней мириться, порождает дезориентированность в отношении общих смыслов и потому принципиальную неустроенность жизни.
С другой стороны, сновидению не меньше свойственны глубокий архетипический символизм и инстинктивная творческая стихия, в которой также воплощается своего рода «свобода». Сюда же относится бессознательный исток самого прекрасного из инстинктов и индивидуальной, и коллективной психики — инстинкта самостановления. На этой стадии всенародного сновидения — а я говорю сейчас о нем — он очень несовершенно, искаженно и уродливо выражается, конечно же, в религиозной психической деятельности — в проекции бессознательных психических содержаний этого инстинкта на вымышленные трансцендентные фигуры. Другая сфера его реализации — идеализация личности — например, поэтов, писателей и т. д., протекающая без субъективного ощущения внутренней зависимости, и культ исторических личностей — вождей всякого ранга, иногда переживаемый именно с таким ощущением.
Все это черты глубокой инфантильности, «тридцатитрехлетнего» детства на циферблате глубинной истории и — тут снова в некотором смысле прав Бердяев — «вечного бабства русской души», «внутреннего темного начала», «темного вина», ведь бессознательное — «ретардант», оно по своей природе инертно, пассивно, еще не готово «выйти играть с другими детьми на дворе»; мужское начало, в мифе — Илья Муромец, в увиденном мной символе — железнодорожник в своем теплом уютном домике — крепко спят. Смирение и долготерпенье, «религиозность» русского народа, так пронзительно воспетые Тютчевым, пожалуй, венчают этот впечатляющий список. Можно подытожить сказанное перефразированными строками другого русского поэта, Николая Гумилева: «Россия спит, и кроет глубина//Ее невыразимое прозванье». Женского рода и ее нынешние «прозванья» — Русь, Россия («…Лета, Лорелея»), родина, отчизна; впрочем, латинское patria и его романские производные — тоже, хотя и образованы от слова pater — «отец», и только строгое отцовское немецкое Vaterland — среднего. Но самый высокий скульптурный материнский символ России все-таки уже наделен внушительного вида поднятым мечом.
4
Итак, это исполинское тело, наделенное детской душой, Россия, спит, то разрастаясь, то снова сжимаясь, и снятся ей разные виденья — те, от которых ее черты яснеют, и другие, заставляющие ее издавать хрипы и стоны, иногда исходить во сне потом и кровью, мучительно вздрагивать, тяжко ворочаться, разбрасывать руки и ноги, отчего разлетаются в стороны те, кто под них случайно или неслучайно подвернулся, а потом в изнеможении застывать в еще большей беспробудной неподвижности, похожей на обморок или летаргию. Она делает это во сне, не дожидаясь того пробужденья, сразу после которого, согласно уже упомянутому мной пророческому мифу об Илье Муромце, проснувшийся тридцатитрехлетний младенец выходит во двор поиграть с обычными детьми и в игре отрывает им руки и ноги, потому что не знает своей силы. А в жизни, в отличие от мифа (я наконец закончил его пересказывать), подчас достается от окружающих и ей самой, ее, спящую, пинают и даже пускают ей кровь.
Бывают ли в этом сне просветы, моменты или даже периоды хотя бы относительного просветленья и пробужденья? Русское сознание полно мучительных сомнений по вопросу сна как общего состояния народа. О Гоголе, пессимистически считавшем это состояние тотальным и потому фатальным, я уже сообщал. Другие, как Пушкин («Россия вспрянет ото сна, и на обломках самовластья…»), соблазненные европейским Просвещением, оптимистически считали, что пробуждение вот-вот неизбежно наступит, потому что так или иначе является результатом злых чар — самовластья, крепостничества, которые не могут продержаться долго и, следовательно, должны как-то быть сняты. Третьи — позднее — уверенно и торжествующе, но совершенно преждевременно полагали, что пробуждение уже началось. Например: «Но падение крепостного права встряхнуло весь народ, разбудило его от векового сна, научило его самого искать выхода, самого вести борьбу за полную свободу» (В. И. Ленин и все революционеры; будто бы весь народ проснулся в одночасье в 1861-м).
Думаю, что куда ближе к истине был все-таки Гоголь, что моменты пробуждения временами бывали только у близких к сознанию слоев русской души, но даже при самых сильных потрясениях общества не затрагивали ее лежащую снизу толщу. Не смогли разбудить ее реформы Петра I, поднявшего Россию «на дыбы», но только «окровавившего ей губу», ни освобождение крестьян Александром II и его реформы, продолженные Александром III. Если снова обратиться к символам, и «медный всадник», и конный памятник предпоследнему царю работы Паоло Трубецкого наделены очевидным и по видимости разным символизмом: в первом, по Пушкину, Россия — это только конь, а Петр — какая-то сверхъестественная сила, то есть воплощенное сознание, сила, безусловно, сверхъестественная с «точки зрения» бессознательного, а во втором конь и всадник составляют одно целое — по словам самого Паоло, он «хотел изобразить русскую мощь», а по другим его же словам, «одно животное на другом».
Только одно потрясение в русской истории на время приподняло, расшевелило и просветлило бессознательную душу народа — революция 1917-го, в ходе которого ее мужское, сознательное начало с грехом пополам, путем жестокого насилия, взяло верх. Произошло такое временное «почти-пробуждение» потому, что она, революция, соответствовала одному из исконных русских сновидений — сновидению о Рае, а кончилось новым погружением в обморочный сон потому, что было именно «почти-пробуждением», а, значит, его смогло вытеснить, победить другое, общечеловеческое сновидение — о брюхе.
Но все-таки императору Петру удалось пробудить в русской душе изначальное, еще слабое и неуверенное сознание, рванув то, что было в ней уже к этому готово, на самый ее верх и тем вызвав в ней расслоение, а, значит, создав в ней страшное напряжение, направлявшее эту инертную махину как-никак в сторону пробуждения. Сделал он это не без посторонней — европейской — помощи и тем навлек на себя проклятья, по инерции не умолкающие и до сих пор. Исходили и исходят они, разумеется, от того, что не хочет пробужденья, выражая тем самым неизбывное желание бессознательного: «Прошу, уйди, не смей меня будить» (если снова обратиться к художникам и поэтам, Микеланджело и Тютчеву). Бессознательное вообще не любит ничего другого, внешнего, чуждого, инстинктивно ощущая в нем угрозу и врага: оно защищается изо всех сил, «по-бабьи» стараясь сохранить статус-кво.
И если добытое Петром в тяжелой борьбе сознание все-таки удержалось в структуре коллективной психики на иерархически правильном, адекватном месте — сверху, то это значит, что психика как целое уже была к этому внутренне готова, уже созрела, чтобы пассивно признать естественную иерархию глубинной истории. Но нарождение русского сознания, к тому же еще долго носившего внешне чуждые, европейские черты, не означало пробуждения русской души как целого даже в первом приближении. Ведь отмеченное мной расслоение и напряжение — выражаясь на лад Ницше, разверзание дистанций, — на калькуляторе русской глубинной истории, точнее, на ее инстинктивных внутренних часах, было рассчитано на очень долгий срок и уж во всяком случае поначалу оказалось непреодолимой преградой между сознанием и бессознательным. И чем более совершенным и сияющим становилось сознание лучших поэтов и ученых России, тем менее преодолимой казалась эта преграда.
Был ли этот масштабный разрыв как-то связан с «дионисийским» трагизмом русской истории, уже не только глубинной, но и явной? Разумеется, ведь он-то как раз всегда и бывает источником трагедии, мало того, ее единственным источником, самой трагедией! Ни в бессознательном, ни в сознании как принципах, то есть в их «чистом виде», никакого трагизма нет и не может быть: бессознательное — это «природа», где все дано в готовом виде, заранее; сознание — грубо говоря, «чистый разум», предписывающий всему будто бы объективные законы, то есть нечто неоспоримо правильное и хорошее. Трагизм возникает только на почве их взаимоотношений, и притом там, где между ними есть конфликт. В художественной литературе с античных времен это значит: там, где есть герой и рок. А конфликт и в литературе, и уж тем более в жизни тем острее, чем благороднее, выше герой сознания и чем темнее, свирепей рок бессознательного, то есть пассивной стороны взаимодействия, реагирующей на героя как активную сторону именно таким образом, как ей всегда и подобает.
Значит ли это, что чем шире разверзалась дистанция между сознанием и бессознательным (примерно соответствующая реальной социальной дистанции между крестьянами и дворянами, хотя эти последние отнюдь не все были носителями высокого сознания), тем более трагичной и страшной была российская история? Самой трагичной наша история была в 20-м веке, с его начала и до самого конца, и тогда же, исключая этот самый конец, сверхактивное и форсированное — преимущественно в определенную, а именно в социальную сторону — сознание большевиков с невиданной доселе силой развернуло всю русскую жизнь к такой новизне, которая и не снилась царю Петру. В промежутке были, правда, декабристы, будто бы «разбудившие Герцена», хотя о нем и не слышавшие. Но сама метафора подсказывает: пробуждающее начало — всегда мужское, активное и сознательное, а пробуждаемое — женское, пассивное и бессознательное. Герцен-то, каким бы он ни был, конечно, относится к первому, мужскому началу, так что метафора неудачна. А вот декабристы в сравнении с большевиками явно были мальчиками, но кое-что в русской душе все же разбудили.
Мало того, сознание в лице большевиков не только провело в жизнь этот разворот, но и попыталось сделать бессознательное его активным участником — вспомним хотя бы распространенные в то время обороты речей и текстов, адресованных народу, с выделяющимися словами «активный», «активист», «сознательный строитель коммунизма», «несознательный элемент» и т. п.; вспомним и борьбу большевиков с традициями, их старания заменить эти традиции новыми; сюда же относится недоверие коммунистов к крестьянству как носителю всего самого «косного» и «отсталого», а именно традиции. Правда, и само сознание большевиков не было таким уж совершенным, несмотря на их немецкую выучку: «трусливые» меньшевики, призывавшие подождать с революцией, не форсировать историю, перескакивая через ее стадии, были куда умнее — но зато ничего и не сделали. Поэтому большевики, совершившие эту ошибку — не признавая бессознательного и даже пытаясь его искоренить, все равно оставались в пределах сновидения русской души, хотя и смогли сделать это сновидение на какое-то время более широким и светлым. Не случайно на заре этого времени Россия пророчески уловила кое-что из глубинного понимания — я имею в виду повесть Михаила Булгакова «Собачье сердце», а на закате, прощаясь с эпохой, глухо, хотя и талантливо воспроизвела это прозрение в кинематографе.
Что же произошло в 1917-м году с точки зрения глубинной истории? Сознание сословной аристократии, воспитанной на европейский манер, к этому моменту зашло в тупик, потому что потеряло связь с бессознательным, с народной жизнью. Из него ушла адекватная реальной жизни воля, зато пришли многочисленные иллюзии своей силы и благополучия. Бессознательное народной души оказалось в значительной степени дезориентировано запоздавшей на сто лет и слишком внезапной крестьянской реформой 1861-го и начало бурлить хаотически, во всех направлениях. А поскольку старое сознание отмирало, в нем, в бессознательном, возникла природная тенденция к «отращиванию» нового, то есть тяга к самооблагораживанию; так физический организм отращивает новые ткани взамен поврежденных. Ничем не руководимая, эта тенденция была варварством, пока ее не освоили большевики, направив более или менее разумно. Не выдержав давления изнутри, пузырь старого сознания лопнул, и варварство с его новыми соками и силами хлынуло наружу. Большевикам стоило огромных усилий, в том числе насилия, чтобы постепенно придать варварству организованный вид и пустить в русло цивилизации.
Трагизм русской истории 20-го века заключался не только во внутренних массовых жертвах и внешних смертоносных столкновениях, но и в том, чем кончилась первая в истории поистине «дионисийская» попытка грандиозного Эксперимента, предпринятого с широчайшим размахом, Эксперимента и социального, и экзистенциального, в некотором смысле трансцендентно нацеленного на создание нового типа человека и на принципиальное изменение режима функционирования коллективной психики, где сознание должно было играть все большую роль. Но Россия провалила свою историческую миссию — Эксперимент кончился крахом и полной трагедией для подавляющего большинства русского народа, обмороком, в значительной степени — обессознаниванием, расчеловечением и оскотиниванием русской души, которая пережила этот крах во многом безропотно, со смирением и долготерпением, а отчасти и с облегчением, погрузившись назад в такой привычный за тысячу лет сон.
5
Надолго ли? Не переполнилась ли мера русских страданий и жертв до того, что душа народа решилась избавиться от них, облегчить свою ношу, уснув надолго или даже навсегда, — но впала при этом в жестокий самообман, потому что только сменила одни страдания на другие? Способность страдать и жертвовать собой при ясном сознании, то есть способность в случае необходимости смело идти им навстречу, сохраняя самообладание, как известно от Ницше, — признак силы и жизнестойкости, признак благородства, а в применении к народу — мера его исторической ценности. Способность страдать русской души — дело другое, ведь о ясном сознании тут и речи нет. Но большевики, которые — не будем об этом забывать — сами были неотъемлемой составной частью русской души, сделали, как я уже сказал, ее сновидение более ясным, резко продвинув ее к пробуждению, хотя и на исторически короткий срок. Возросли при этом и ее страдания, и отнюдь не только уже упомянутые, видимые и всем известные. За ними скрывалось нечто другое.
Я имею в виду, что страданием была для нее уже только попытка изменить свое исходное качество, означавшая смещение акцента с ее женского полюса на мужской; этому соответствовало и изменение грамматического рода официального названия страны: Империя — Союз — Федерация, то есть принципиальное изменение структуры всей психики, своего рода мощный тектонический сдвиг в ее пределах. Именно этого рода страдания, этого мужского напряжения, этого жестокого исторического испытания не выдержала «вечно бабья» русская душа. Слишком велика оказалась инерция ее глубинной истории, слишком бурному и сильному движению она себя подвергла — и теперь продолжает страдать в родном и привычном для себя бессознательном режиме, для начала упав в обморок. Надо ли винить ее в этой слабости?
Я думаю, что нет. Надо, пожалуй, наоборот, признать, что 1) уже решиться на Эксперимент было с ее стороны поступком отчаянной, невиданной смелости; 2) для его совершения требовались не только жертвы, но и огромные силы, которых ни у кого другого не нашлось бы, и эти силы были неизбежно и почти полностью израсходованы за семьдесят лет; 3) провалившийся Эксперимент, этот великий исторический урок, не был напрасным — если когда-нибудь русская душа решится на нечто подобное снова, главными действующими лицами в ее будущей «истории» будут уже не Шариков с Преображенским, а носителем мужского начала — уже не сомнительный Швондер с компанией, но кто-нибудь другой, получше; 4) страдание, которое она претерпела, тоже не было напрасным — им она, Россия, щедро заплатила за свое возможное лучшее будущее, им же внесла в него важный и до сих пор плохо оцененный вклад, и если она страдает теперь еще и от глубоко бессознательного комплекса вины, то этот комплекс должен со временем смениться ясным пониманием — в том числе и того, что 5) страдая, она взяла на себя возможные будущие страданья всех остальных коллективных душ, то есть народов.
Общую же картину глубинной истории русской народной души можно подытожить и так: под тяжелыми и грязными свинцовыми рудами ее страданий, на самом дне, лежит и тайно светит золотая жила чистой человечности, а все, что она пережила до сих пор и переживает сейчас, — все это трепеты и бреды уже сияющей души, которая обязана искать и рано или поздно найти, наконец, свое подлинное, пока еще невыразимое прозванье.
Октябрь 2019
1) Особняком здесь стоит К. Н. Леонтьев со своей гипотезой сроков исторической жизни цивилизаций (800 — 1200, в среднем 1000 лет) и со своим пессимизмом в отношении России, которую горячо любил. В этом пессимизме он, по-моему, ошибался, потому что не учел важнейший фактор — индивидуальные темпы исторической жизни народов. В своих кропотливых подсчетах он принял во внимание только, в общем-то, группу однородных объектов — европейские народы. О евреях с их более чем трехтысячелетней историей он не говорит ничего, а Китай совершенно напрасно не считает однородным целым.