Эти два рассказа Франца Кафки дают совершенно недвусмысленные символы смерти западной цивилизации. Стоит заметить лишь, что в рассказе «Земский доктор» используется тот же символ, что и у Тракля, — насилие над женщиной (душой, бессознательным). Неназванный герой рассказа — Ницше: он, врач для «злосчастнейшей из эпох», мчится ночью, зимой (символы конца) помогать крайне несимпатичному больному, бросив свою душу на съедение извергу, и обнаруживает, что больной неизлечим, «и все уже навсегда непоправимо».
Ранее нигде не публиковавшиеся переводы этих рассказов и примечание принадлежат мне (©).
В. Бакусев
Франц Кафка
Сновидение*
Йозефу К. снился сон:
День выдался погожий, и К. решил погулять. Но едва пройдя пару шагов, очутился на кладбище. Тут были проложены крайне замысловатые, бессмысленно извилистые дорожки, но он скользил над одной из таких дорожек, словно по-над быстрым ручьем, все в одной и той же парящей позе. Уже издали он приметил свежий могильный холм, возле которого ему захотелось остановиться. Этот холмик действовал на него подобно приманке, и он намеревался подойти поближе, только без всякой спешки. Однако могильный холм то и дело пропадал из виду — его заслоняли знамена, полотнища которых, развеваясь, с силой хлопали друг о друга; знаменосцы были не видны, но чувствовалось, что там бурно справлялся какой-то праздник.
Все еще глядя вдаль, он внезапно обнаружил могильный холмик рядом, у дорожки, но уже немного позади себя, похожий на тот, первый. Он поспешно спрыгнул на траву. Поскольку при соскоке дорожка под его ногами продолжала мчаться вперед, он покачнулся и упал на колени прямо перед холмиком. Позади могилы стояли двое мужчин, держа на весу могильный камень; стоило появиться К., они тут же с силой опустили камень в землю, и тот встал, точно вкопанный. Из кустов тотчас вышел третий мужчина, и К. сразу понял, что это резчик по камню. Он был одет только в брюки да небрежно застегнутую рубашку, а на голове у него была бархатная шапочка. В руке он держал обыкновенный карандаш, которым, подойдя поближе, принялся чертить в воздухе фигуры.
Теперь он пристроил свой карандаш к камню сверху; но камень был очень высокий, нагнуться над ним он не мог, и ему приходилось тянуться к нему вперед, ибо холмик, на который он не хотел вставать, отделял его от камня. Поэтому он поднялся на цыпочки, а левой рукой оперся о камень. Как-то особенно ловко орудуя этим обыкновенным карандашом, он умудрился выводить им золотые буквы; получалась надпись: «Здесь покоится…». Все буквы выходили чистыми и красивыми, они были глубоко врезаны в камень и до краев покрыты золотом. Написав эти два слова, он оглянулся на К.; К., с большим интересом ожидавший, что будет написано дальше, не обратил внимания на мужчину, он глядел только на камень. Мужчина и впрямь вернулся к своей работе, но был не в состоянии продолжать — что-то ему мешало, он выронил карандаш и снова обернулся к К. Теперь и К. поглядел на резчика, заметив при этом, что тот сильно смущен чем-то, да не может сказать, чем именно. Вся его прежняя искусная ловкость куда-то исчезла. Из-за этого смутился и К.; они обменялись растерянными взглядами; вышла совершеннейшая сумятица, покончить с которой ни одному из них не удавалось. Да тут еще не вовремя принялся звонить маленький колокол из кладбищенской часовни, однако резчик махнул рукою над головой, и звон прекратился. Но почти тотчас начался снова, теперь уже совсем тихо, и сразу умолк сам собой; казалось, он зазвучал только так, на пробу. К. был вне себя от горя из-за незадачи резчика, он принялся плакать и долго рыдал, уткнувшись лицом в ладони. Резчик ждал, покуда К. не успокоился, а потом, не найдя другого выхода из положения, все же решился продолжить работу. Первый же нанесенный им маленький штрих принес К. громадное облегчение; но бросалось в глаза, что резчик приступил к делу через силу; начертание теперь было совсем некрасивым, но главное — казалось, не хватает золота, бледно и неровно тянулась линия, а вот буква вышла слишком большой. Это была буква Й, но резчик, почти доделав ее до конца, с досадою пнул ногой могильный холм, так что земля клочками полетела вверх. Но вот, наконец, К. догадался, в чем тут дело; у него не оставалось времени, чтобы просить прощения; он пальцами принялся рыть землю, которая легко поддавалась; все уже, казалось, было готово; осталась лишь тоненькая — одна видимость — корочка земли, а сразу за ней зазияла крутыми стенами большая яма, куда К., перевернутый на спину каким-то мягким током, и погрузился. Но в то время как там, внизу, он еще не успел прижаться затылком к земле, уже принятый непроницаемой глубиною, — наверху, обильно украшенное золотом, на камень пало его имя.
В восторге от такого зрелища, он проснулся.
Земский доктор
Я был в большом затруднении: предстояла неотложная поездка — в деревне за десять верст отсюда меня ждал тяжелый больной; сильная вьюга бушевала на просторах между им и мною; повозка у меня была, легкая, с большими колесами, как раз для наших сельских дорог; закутавшись в шубу, с саквояжем в руках, я уже стоял на дворе в полной готовности; но лошади не было, лошади. Моя собственная лошадь пала прошлой ночью, не выдержав напряженной работы в эту суровую зиму; моя служанка бегала теперь по всей деревне, чтобы достать лошадь; но надежды не было никакой, я понимал это, и, все больше заносимый снегом, коченея, стоял на месте просто так. В воротах показалась девка, одна, размахивая фонарем; ясное дело, кто же теперь даст лошадь, чтобы ехать в такую пургу! Я еще раз прошелся по двору; я не видел выхода; в рассеянии, удрученный, я пнул ногой хлипкую дверцу свиного хлева, пустовавшего уже несколько лет. Она распахнулась, заходив на петлях туда-сюда. Меня обдало теплом и лошадиным духом. Внутри на проволоке раскачивался мутный фонарь. Человек, сидевший на корточках в низком закутке, поднял открытое голубоглазое лицо. «Запрягать, что ли?», — спросил он, выползая на карачках. Я растерянно молчал и только наклонился, чтобы поглядеть, что там, в хлеву, есть еще. Рядом стояла служанка. «Вот уж не угадаешь, что найдешь в собственном доме», — сказала она, и мы с ней засмеялись. «Эй, братец, эй, сестрица!», — крикнул малый, и две лошади, могучие, бокастые животные, выдавились друг за другом через дверной проем, который заполняли без зазора, выдавились только при помощи извивов туловищ, едва шевеля ногами и, словно верблюды, склонив благородные головы. И сразу стали во весь рост, высоконогие; от них густо валил пар. «Помогай ему», — сказал я, и послушная девка поспешно протянула малому упряжь. Но стоило ей приблизиться, тот вцепляется в нее и прижимается лицом к ее лицу. Она вопит и подбегает ко мне; на ее щеке краснеют отпечатки двух рядов зубов. «Ты что, скотина, — кричу я в ярости, — кнута захотел?», но тотчас вспоминаю, что он чужой; что я не знаю, откуда он, и что он сам взялся помочь, когда остальные отказались. Он, словно читая мои мысли, пропускает угрозу мимо ушей, только раз оборачивается ко мне, продолжая возиться с лошадьми. «Садитесь», — говорит он потом, и действительно: все готово. Ну, на такой отличной упряжке, думаю я про себя, я еще не езжал, и с удовольствием залезаю внутрь. «Но править буду сам, ты дороги не знаешь», — говорю я. «Ладно, — говорит он, — я вообще не поеду, останусь с Розой». — «Нет!», — вопит Роза и, правильно предчувствуя неизбежное, убегает в дом; мне слышно, как она гремит дверной цепочкой; мне слышен щелчок замка; мне видно, как, не довольствуясь этим, она гасит свет в сенях и, промчавшись дальше, во всех комнатах, чтобы он не мог ее найти. «Едешь со мной, — говорю я малому, — а то я не поеду, хотя дело срочное. И речи быть не может, чтобы я отдал тебе девку в обмен на поездку» — «Пошли!», — говорит он; хлопает в ладоши; упряжку несет вперед, как щепку в стремнине, я еще слышу, как трещит и раскалывается под напором малого дверь моего дома, потом глаза и уши мне заполняет равномерно давящее на все чувства завывание.Но и это длится лишь миг, ибо как только за воротами моего двора открывается двор больного, я сразу оказываюсь там; недвижно стоят лошади; снегопад кончился; кругом лунный свет; родители больного поспешают из дома; сестра его за ними; меня чуть ли не выносят из тележки; все говорят вразнобой, и я ничего не пойму; в комнате больного дышать нечем; дымит забытый очаг; я собираюсь открыть окно; но прежде хочу взглянуть на больного. Тощий, не в горячке, ни холодный, ни теплый, с пустыми глазами, без ночной рубашки, приподымается из-под перины малый, цепляется мне за шею, шепчет прямо в ухо: «Доктор, дай мне помереть». Я гляжу кругом; никто этого не слышал; родители молча стоят, наклонившись вперед, и ждут моего приговора; сестра принесла стул для моего саквояжа. Я открываю саквояж и роюсь среди инструментов; малый все хватает меня из кровати, чтобы напомнить о своей просьбе; я беру пинцет, проверяю его на свету свечи и запихиваю обратно. «Вот в таких-то случаях, — думаю я кощунственно, — и помогают боги, посылают лошадь, добавляют, спешки ради, еще одну, от щедрот жертвуют еще и конюха…» Только тут я вспоминаю о Розе; что сделать, как ее спасти, как вытащить ее из-под этого малого — за десять верст от нее, с неуправляемыми лошадьми в упряжке? Эти лошади, которые как-то ухитрились ослабить упряжь; окна, распахнувшиеся снаружи, сам не пойму как; каждая сует голову в окно, и не смущаясь воплями семьи, глядит на больного. «Надо ехать домой», думаю я, словно это лошади призывают меня ехать, но позволяю сестре, которой кажется, будто я одурел от жары, снять с меня шубу. Мне наливают стакан рому, старик хлопает меня по плечу: жертвуя своим сокровищем, он чувствует себя вправе на такую фамильярность. Я отрицательно качаю головой; опустись я до умственного уровня старика, мне стало бы тошно; по одной этой причине я отказываюсь пить. Мать подходит к кровати и подзывает меня; я иду и ложусь — а одна из лошадей громко ржет из угла комнаты — ложусь лицом на грудь малого, который дрожит от ужаса под моей мокрой бородой. Подтверждается то, что я и так знаю: малый здоров, чуть малокровен, перепоен кофеем благодаря чрезмерным заботам мамаши, но здоров; и лучшее лечение — выгнать его пинком из кровати. Я не рвусь исправлять человечество и оставляю его лежать. Я назначен округом и исполняю свой долг до конца, пока в силах. На скудном жалованьи, я все-таки щедр и готов помогать бедным. Вот только о Розе надо бы позаботиться, а то, пожалуй, малый окажется прав, и мне тоже придется помереть. Что я тут делаю, в эту бесконечную зиму! Лошадь моя околела, и никто во всей деревне не даст мне свою. И упряжку-то пришлось брать из свиного хлева; не случись там лошадей, ехать бы мне на свиньях. Вот так-то. И я киваю всей семье. Ничего-то они не знают, а если б и знали, не поверили б. Рецепты выписывать нетрудно, но в остальном иметь дело с людьми тяжко. Ладно, на этом пора и заканчивать, снова меня выдернули из дому без всякой нужды, к такому я привык, весь округ измучил меня ночными вызовами, но вот что на сей раз мне пришлось пожертвовать еще и Розой, девкой славной, которая годами живет у меня, почти не пользуясь моим вниманием, — это уж чересчур, и мне надо как-то исхитриться, найти силы и придумать, как не наброситься на эту семейку, ведь они при всем желании не вернут мне Розу. Но когда я захлопываю свой саквояж и делаю знак, чтобы мне подали шубу, а все семейство стоит кучей, отец — понюхивая стакан с ромом в своей руке, мать, вероятно, разочарованная мною — ну да, а чего ж вы хотели? — со слезами на глазах и закусив губы, а сестра — вертя в руках окровавленное полотенце, я уже как-то готов, если понадобится, признать, что малый все-таки, может быть, и болен. Я подхожу к нему, он лыбится, будто я несу ему эдакий наваристый супец, — о, тут лошади заржали; видать, в небесах решили, что шум облегчит осмотр, — и вдруг я понимаю: малый, точно, болен. На его правом боку, в области талии, открылась рана с ладонь размером. Разных оттенков розового, темнея в глубину, светлея к краям, в мелких гранулах, в неравномерных кровяных подтеках, зияющая, как вскрытая рудная жила. Это издалека. А наклонившись, вижу и кое-какое осложнение. И не захочешь, а присвистнешь. Черви, толщиной и длиной с мой мизинец, и сами розовые, да еще и в крови, всосавшиеся в глубину раны, извиваются на свету белыми головками, уймищей ножек. Бедный малый, тут ничем не поможешь. Я обнаружил твою великую рану; ты погибнешь от этого цветка в твоем боку. Семейство счастливо, я ведь приступил к работе; сестра говорит об этом матери, мать — отцу, отец — нескольким гостям, что на цыпочках, балансируя вытянутыми руками, в сиянии луны, входят в открытую дверь. «Ты меня спасешь?», — всхлипывая шепчет малый, совершенно отупевший от житья с такой раной. Вот такие уж в наших местах люди. Только бы требовать от врача невозможного. Старую-то веру потеряли; священник засел дома и распускает там по ниточке одну ризу за другой; все-то приходится делать врачу — своей нежной рукой хирурга. Ну-с, как угодно: я не напрашивался; хотите пользоваться мною для святого дела — ладно, пусть еще и это со мной случится; лучшего я, видать, не заслужил, старый сельский доктор, у которого отняли служанку! И вот они подступают ко мне, семейство и сельские старшины, и раздевают меня; школьный хор с учителем во главе стоит перед домом и поет очень простую мелодию на слова:
Раздеть его, чтоб нас лечил он,
Не вылечит — убить его!
Он только врач, он только врач.
Вот я раздет и, запустив пальцы в бороду, склонив голову, спокойно гляжу на людей. Я полностью владею собой, я чувствую себя выше их и твердо в этом стою, хоть дело и безнадежно, ибо теперь они хватают меня за голову и за ноги и несут в кровать. К стене, со стороны раны, кладут они меня. Потом все выходят из комнаты; дверь запирают; пение смолкает; облака находят на месяц; перина тепло облегает меня; в провалах окон призрачно мотаются лошадиные головы. «Знаешь, — слышу, говорят мне в ухо, — не доверяю я тебе. Тебя ж где-то в угол задвинули, не Бог весть ты какая фигура. Нет чтоб помочь, так ты мне тут, на смертном одре, еще и мешаешься. Глаза б тебе вырвать, вот что.» — «Ну да, — говорю я, — стыд и срам. Но ведь я врач. Что прикажешь делать? Мне ведь, знаешь, тоже несладко.» — «Думаешь, обойдусь одними извинениями? Эх, наверно, придется. Вечно приходится обходиться. Родился я на свет с отличной раной; вот и все, что мне дали с собой.» — «Дружок, — говорю я, — ты ошибаешься, потому что дальше носа не видишь. Был я во всех палатах у больных, во всех местах, и вот что я тебе скажу: твоя рана еще не так плоха. Получена в укромном уголке, двумя ударами топора. Многие сами подставляют бока, а топора в лесу не слышат, а уж тем более — что он к ним все ближе.» — «Правда, или ты меня, горячечного, обманываешь?» — «Правда, и вот прими честное слово земского доктора.» И он принял его и затих. Но теперь пора подумать, как мне отсюда унести ноги. Лошади еще честно стояли на месте. Я живо сгреб в охапку одежду, шубу и саквояж; спеша, я не стал одеваться; ведь если лошади понесут меня домой так же шибко, как и сюда, я словно перемахну из этой кровати в свою. Одна лошадь послушно отошла от окна; я одним махом бросил в тележку все, что было в руках; шубу занесло слишком далеко, и она держалась, зацепившись рукавом за какой-то крюк. И так сойдет. Я вскочил на лошадь. Упряжь болтается, едва удерживает лошадей, тележка плетется за ними, последней волочится шуба в снегу. «Живо!», — сказал я, но живо-то и не выходило; медленно, словно старики, тащились мы по снежной пустыне; и долго раздавалась нам вослед новая, но невпопад, песня детей:
Возликуйте, пациенты,
Врач в постели уж у вас!
Нет, так я никогда не доберусь до дому; моя цветущая практика пошла прахом; преемник меня обворует, но пользы не получит, ведь ему меня не заменить; дома у меня лютует отвратительный конюх; Роза пала его жертвой; не хочу даже думать об этом. Голый, на морозе этой злосчастнейшей из эпох, в земной тележке, запряженной неземными конями, плетусь я, старый человек, наудачу. Шуба моя висит сзади, но мне ее не достать, а ни один из бродячей шайки пациентов и пальцем не пошевелит. Обманули! Обманули! Только раз поверил я ложному ночному вызову — и все уже навсегда непоправимо.
* Рассказ из сборника «Земский доктор» (1917). Прототипом сюжета послужило, видимо, маленькое стихотворение Фридриха Хеббеля (1813—1863) «Могила», лирическому герою которого снится, будто он должен копать и выкапывает глубокую яму, — закончив работу и устав, он понимает, что «желать больше нечего» и сам ложится в могилу; о пробуждении в стихотворении ничего не говорится.