Пушкин как русский символ

Вадим Бакусев

 

Бытие А. С. Пушкина в общественном сознании русских — удивительное явление. Оно парадоксально, хотя этого никто, кажется, не замечает, и несет в себе глубокий символ, полный живой энергии, чего никто, кажется, не осознает.

Пушкин, несомненно, один из главных трагических героев русской истории, и осознание этого факта началось сразу после гибели поэта — «тебя, как пролитую кровь, России сердце не забудет». Оно никогда и не забывало, даже в самые лихие свои времена, даже сейчас, когда, кажется, уж совсем одичало и изгадилось. Но вот в чем парадокс: «сердце России» помнит именно «пролитую кровь»; оно всецело находится под сильным впечатлением от последнего акта пушкинской драмы, но почти не обращает внимания на то, чья это, собственно, кровь. Каждый русский с детства знает, что Пушкин — великий русский поэт; многие даже могут назвать два-три его произведения, хотя очень немногие помнят из них хоть что-нибудь. Но самостоятельно оценить его как поэта принципиально в состоянии лишь единицы, преимущественно настоящие поэты, — одним словом, избранные, число коих, видимо, нынче быстро стремится к нулю.

Остальные довольствуются мнением, усвоенным из сложившейся в русском обществе вокруг личности и творчества Пушкина традиции: одни ревностно и активно поддерживают эту традицию, из патриотических побуждений или просто чтобы подчеркнуть свою — настоящую или мнимую — причастность к высокой культуре; они даже весьма символически наградили поэта почетным, но полушутливым (к счастью) и полубессмысленным (к несчастью) прозвищем «наше всё» и вполне справедливым, но банальным «солнце нашей поэзии», время от времени восторженно взвизгивая «Мой Пушкин!» — «Нет, мой!». Другие, и таких среди этих остальных большинство, равнодушно принимают традицию прославления Пушкина как нечто само собой разумеющееся.

А вот судьба Пушкина как человека по-настоящему волнует всех русских, которые хоть что-то слышали о ней, несмотря на то, что его творчество им, как правило, недоступно и потому в глубине души безразлично; простым человеческим любопытством эту взволнованность объяснить очень трудно. Есть что-то загадочное и мучительно манящее в дуэли и смерти Пушкина, выделяющее эти события среди всех подобных русских трагедий (дуэль и смерть Лермонтова, арест и расстрел Гумилева и т. д.), и это что-то — его личность, столь же для народа необъяснимая, как необъяснима для интеллигентов бытовавшая одно время народная традиция спрашивать лентяев или халтурщиков: «А это (…) за тебя Пушкин будет делать?», — традиция, которая, пусть даже шуточно, представляет его спасителем негодников в трудных для них ситуациях. Впрочем, судьба и личность поэта трудно объяснимы и для интеллигентов; попытки их объяснения лучшими умами России не прекращались, покуда была жива высокая русская культура (Ф. Тютчев, Ф. Достоевский, А. Блок, В. Ходасевич и другие).

Пока же со смутной силой ясно только одно — между судьбами Пушкина и России есть что-то общее. А потому, прояснив первую, насколько это возможно, мы будем в состоянии лучше понять вторую. За обширный очерк, которого заслуживает эта проблема, я не берусь, а только намечу принципиальный подход к ней.

В основе жизни и судьбы Пушкина, поскольку это жизнь и судьба гения, несомненно, лежит конфликт. Это конфликт между двумя сторонами его натуры, которые все больше — по мере того, как рос гений поэта, — отчуждались друг от друга, становясь все более автономными и взаимно враждебными: между его обычностью и необычностью, сверхобычностью, экстраординарностью. Таковы жизнь и судьба всех подлинных гениев; ход и развязка этой драмы зависят только от интенсивности их первой, обычной природы. Если она не выходит за рамки, так сказать, нормы, в которой всегда преобладает рассудочность, гений в состоянии хоть как-то примирить ее со своей сверхобычностью и прожить вразумительно долгую и «счастливую» для окружающих, да и для себя самого, жизнь (Гёте, Толстой).

Но беда ему, если уже его обычная сторона ненормально, разнузданно  обычна, поскольку в ней преобладает «дионисийская» эмоциональность. Тогда в его жизни скорее рано, чем поздно, incipit tragoedia, поскольку обычная природа гения неизбежно вступает в смертельную схватку с его же сверхобычностью. И — такова уж природа гения — победителем в этой схватке всегда выходит сверхобычность, то есть гений как таковой. А это значит — смерть или безумие как ее видоизмененный и отложенный вариант, ведь победа над обычной природой равнозначна смерти обычного человека в гении, просто физической смерти. Мне неизвестны случаи, когда настоящего «…поэта//Обыкновенный ждал удел» (а именно — см. текст Пушкина сразу дальше; Ленский был, конечно, антиподом своего автора, которому поэтому явно было не жаль убить его рукой Онегина).

Такую повышенную обычность и такой ход определяющего судьбу конфликта можно ясно видеть у Пушкина, а еще, например, у Моцарта и Ницше, причем — вот характерная деталь! — последний в юности писал песни на пушкинские стихи в немецком переводе. А Пушкину не повезло — от предков, от природы ему, в виде первой натуры, достался в высочайшей степени обычный нрав: сильная склонность к кутежам и попойкам, к разврату, к беспечному транжирству карточной игры, к развлечениям и праздной лени, к склочности, желчности и вспыльчивости, к мелочной мстительности, к обывательским суевериям и сквернословию. Все это и, наверное, кое-что еще он с ужасом мог видеть не только в себе, но и в брате Льве, своем кривом и мутном зеркале. Гениальность же, с точки зрения Пушкина-обывателя (ПО) — «дар напрасный, дар случайный», хотя эта строка и написана Пушкиным-гением (ПГ), досталась ему, как водится, неизвестно откуда, но точно не от природы и не от предков.

С отвращением и ужасом взирал ПГ на ПО — тот отвечал ему тем же, ощущая своего консорта как тяжкое, ненужное бремя. Их война, в которой верх брал то один, то другой, была мукой для обеих «частей» и для Пушкина как «целого». Нашему разумению она доступна только косвенно, в виде состояния поэта, известного как «хандра», жестокая депрессия, частая гостья в его душе. Эту муку он, ПГ, пытался осмыслить и выразить в творчестве; думаю, такова природа его интереса к Моцарту в «Маленьких трагедиях». «Моцарт и Сальери» — вовсе не о губительной для творчества зависти вообще (это было бы слишком банально), а о том конфликте, который Пушкин нес в себе и еще толком не знал, сможет ли разрешить его каким-то благополучным образом, но уже сомневался в этом и провидел свое будущее: о ревности ПО, символом которого и выступает Сальери, к ПГ и попытках первого устранить, по меньшей мере вытеснить последнего. Поэтому-то ПГ воспринимал ПО как «злодейство» и заставлял своего Сальери вопрошать, «совместны» ли он, злодей, и гений, и сам вопрошал о том же вместе с ним. Пушкин коснулся здесь важной мысли (не осмелюсь утверждать, что он сознательно хотел ее выразить): гениальность — тяжкое бремя, способное раздавить обычную человечность в том, кто его несет, исказить ее и благие, и скверные проявления.

В «Каменном госте» тот же конфликт видоизменяется — место гения занимает моцартовский «дон Гуан» (дон Джованни, Дон-Жуан), человек экстраординарный, и его смертельное столкновение с самым обыкновенным Командором, который только благодаря своей смерти на дуэли становится существом сверхъестественным: таким образом трагическая игра переходит на новый, «зеркальный» уровень столкновения экстраординарного уже со сверхъестественным, столкновения, все равно заканчивающегося смертью первого. Пушкин совершенно верно понял Моцарта, которой именно так чувствовал и мыслил, сочиняя свою оперу, потому что находился в той же ситуации, — он не мог не понять его как гений гения. Оба они сильно повысили в звании свое «слишком человеческое» — видимо, чтобы было тем более почетно победить его. Какой ценой — об этом не спрашивали.

Но то — творчество: зловещая тишина, перо, бумага и зажженная лампа или простая свечка, работа ума и воображения. А в жизни ПО нанес ПГ мощнейший удар: Пушкин женился, и это была победа наконец-то счастливого ПО, от которой ПГ с его эгоистическим стремлением по-царски «жить одному» жестоко страдал, страдал вдвойне, потому что знал, что ПО навязал ему жизнь и судьбу других — женщины и ее детей — и безотказную ответственность за них.

Здесь мы, многое пропустив, подходим к главному — попыткам ПГ разрубить завязавшийся намертво узел своей судьбы одним ударом, став лицом к лицу с ПО, вызвав его на решительный бой. Попытка просто сбежать с поля боя своей судьбы, хотя и под благородным и красивым предлогом — пасть на настоящем поле боя на Кавказе, в 1829-м, ПГ не удалась: с точки зрения судьбы, это было бы не совсем честно. Надо было смотреть противнику, ПО, в лицо с оружием в руках. А для этого нужно было вызвать «его», то есть кого-то, кто его символизировал бы, на дуэль, но дуэль реальную.

Проводя в жизнь такое решение, ПГ с усилием взял верх над ПО в руководстве их общей судьбой. Он тщательно подготовил поединок. Все должно было выглядеть безупречно, «честно-благородно», а именно как бой за честь жены и свою. Правда, получилось все-таки небезупречно и даже весьма сомнительно, ведь ПГ спровоцировал дуэль, по сути, на пустом месте. К выбору противника ПГ подошел так же тщательно, как и к выбору мотива и обоснования. Дантес подходил на эту роль идеально, как нельзя лучше вписываясь в символическое замещение ПО. ПГ выступил здесь не только как символик, но и как большой эстет, то есть как художник  (как некогда в более простом выборе красавицы-жены для ПО, выборе, на который, несомненно, повлиял ПГ): француз был обывателем, «пошляком», пустым хлыщом, но при этом красивым молодым мужчиной, высоким и белокурым, полной противоположностью самого Пушкина (и, может быть, истинной парой для Натальи Николаевны?). В нем с успехом воплощалось все то, что ПГ ненавидел в ПО. На то, что бедняга Дантес был человеком, в сущности, добропорядочным и в отношении жены Пушкина почти совсем, а может быть, и совсем невинным, ПГ закрыл глаза — тут ему пришлось совместить кое-что со своим гением. Зато он, возможно, придавал символическое значение еще и тому, что Дантес был иностранцем, «чужим».

На что же ПГ рассчитывал, как представлял себе последствия дуэли? Он предусматривал, как нетрудно понять, только два ее исхода — либо он убьет Дантеса, либо Дантес его. Позднее тот вспоминал, что думал, будто дуэль будет символической (так и было, но в другом смысле), однако, подойдя к боевому рубежу, «прочитал в глазах Пушкина смерть», — надо полагать, свою, и в записанных воспоминаниях оправдывался тем, что, стреляя в Пушкина, был вынужден защищать свою жизнь. При первом исходе царь, несомненно, сослал бы его, Пушкина, на несколько лет в деревню, скорее всего, в далекое от столиц Болдино, где ПГ одержал немало творческих побед и где, конечно, с легкостью одержал бы победу над посрамленным в глазах общества и потому ослабевшим ПО. «На несколько лет», скорее всего, года на два, — это был бы всего лишь временный компромисс. ПО мог бы со временем оправиться от поражения и отомстить. Поэтому ПГ жаждал второго исхода; лучше всего, если бы противник при этом тоже был бы убит (при тогдашних дистанциях и оружии это случалось нередко и чуть было не случилось теперь). На дуэли он глазами провоцировал Дантеса стрелять всерьез и не случайно предоставил ему первый выстрел. При втором исходе дуэли ненавистный ПО исчез бы, а вместе с ним и ПГ, но главное — исчезла бы нестерпимая мука, которую он уже не мог нести.

Все вышло так, как предусматривал ПГ, а то, что Дантес все-таки уцелел, существенной роли уже не играло: ПГ хотя бы выстрелил в своего «черного человека» ПО, но физически избежал греха, и совесть его была чиста и в том, и в другом. В оставшиеся ему после дуэли три дня жизни Пушкин знал, что умирает, но, как передают, умер, полностью примирившись со своей судьбой. Он сознательно разрешил ее конфликт, хотя далось ему это ценой жестокой борьбы и неимоверных страданий; но «весь он не умер». Смерть Пушкина не была победой обывателя над гением — ведь убит был именно обыватель, и притом именно гением. Правда, сам Пушкин, возможно, не осознавал до конца глубокого символизма своей судьбы. Но конечным итогом его трагической борьбы стала реальная и одновременно символическая победа сверхобычного, сверхчеловеческого, в некотором смысле трансцендентного, сильного начала над обычным, слишком человеческим, слабым началом в человеке.

Какое же отношение такая судьба Пушкина имеет к судьбе России? Не случайно ли для русской души есть что-то загадочное и мучительно манящее в дуэли и смерти Пушкина? Не указывает ли она со смутной силой на то, что и русская душа призвана к такой же победе, но без физической смерти, и к достижению «трансцендентного» в себе путем уничтожения в себе же всего грязного и низкого и в то же время культивирования всего высокого путем пробуждения от тысячелетнего сна?

Уже давно, а в последнее время все чаще в качестве этого «трансцендентного» называют разные соблазняющие слабых, потакающие их чувству собственной важности идеи: то «Москва — третий Рим», то «особый путь» России, то «русскую идею», то «русский народ — богоносец», то «спасительная миссия России для всего мира». Во всех таких идеях надо видеть инфантильные бессознательные представления, сновидения русской души о своем будущем и своем предназначении. Рассуждать о них всерьез, как о реальности, на мой взгляд, попросту неприлично — до тех пор, пока русская душа не пробудится с помощью сознательной и умелой социальной педагогики, основанной на воспитании, образовании, науке и культуре, включающей в себя в том числе амплификацию символов бессознательного. Если этот процесс начнется — а надо, чтобы он поскорее начался, — то займет, несомненно, целый исторический период. Пушкин как символ гласит: быть русским — значит быть по меньшей мере не обычным. В каком смысле? Пока не ясно; там посмотрим.

Но если Пушкин — символ, один из символов России, значит ли это, что России как исторической личности присуща некая гениальность? Пока Россия спит, ей присуще что угодно — и гениальность, и тупость. Примеры последней мне нет нужды приводить; достаточно указать на судьбу страны после гибели советской империи. Что же касается гениальности, различить ее можно только с большого расстояния — и тогда (снова здравствуй, Федор Иванович!) сквозь отвратительные лохмотья, в которые вечно кутается моя страна, проступает ее скрытый и далекий, но подлинный и прекрасный лик, и это лик взятого ею на себя всеобщего страданья.

Февраль 2020