(преимущественно сквозь призму русской литературы)
Вадим Бакусев
На этот раз, повернув изложение в сторону классической русской литературы, я дам читателю возможность хотя бы временно погрузиться в стихию, несколько более влажную и дружественную чувству, чем привычное сухое рассуждение, а потому эмоционально более благотворную. Правда, тема моя такова, что наводит скорее на слезы, мокрую среду; но бывает, как известно, и смех сквозь слезы, смех особенно отчаянный, даже воспаленный и надрывный.
Хорошо известное моим читателям положение дел, а именно общая вековая бессознательность нашей народной жизни, разумеется, не могло не найти своего более или менее косвенного выражения на высочайшем уровне и в тончайшем слое этой последней — в сознательно изваянных образах высокого искусства, а в России таковым традиционно и справедливо почитается художественная литература. То, что я отобрал для показа, очень далеко от полноты охвата; лучше сказать, я лишь выхватил несколько ярких примеров из всего многообразия воплощений нечистой силы в русской литературе.
Для начала все-таки немного теории. Прежде всего, нечистая сила (черт, дьявол, бес и более мелкие фигурки) — бессознательное архетипическое представление, выражающее негативную энергию или сторону целокупной психической жизни индивида или общности индивидов, народа. Бог, со своей стороны, несет в себе смысл, разумеется, позитивной стороны этой жизни. То и другое — два полюса бессознательного единства, между которыми живет огромное множество других содержаний, по меркам сознания связанных друг с другом весьма условно, слабо и группирующихся вокруг архетипов коллективного бессознательного. Из-за этой условности и слабости взаимной связи соответствующие содержания бессознательного актуализируются, всплывают в сознании по малейшему, часто случайному поводу, который оно им предоставляет. Чем слабее сознание, тем большую роль в нем играют бессознательные представления о предельных точках всего диапазона глубинной психической жизни, об этих самых полюсах как наиболее крепких и определенных ее устоях, дающих жизни хоть какие-то ориентиры, а именно «бог» и «черт».
Выход на поверхность сознания первого члена этой пары в определенных условиях может оказаться полезным, иногда даже спасительным, только в экстремальных условиях, условиях крайнего стресса, когда мобилизованное жизнью сознание со всей точностью и определенностью направляет энергию бессознательного, сосредоточенную на фигуре бога, к одному конкретному объекту, событию — к примеру, на врага в смертельной схватке, на катастрофу, угрожающую жизням многих (Чернобыль и проч.), и т. п. Но в обычной жизни такой выход (к примеру, во время религиозных праздников) несет с собой только хаос и заторможенность сознания, ведь повышенная, дополнительная энергия бессознательного направляется одновременно и с равной интенсивностью на тысячи разных объектов. Результат — нарушение баланса психики в сторону возбуждения и его естественная бессознательная компенсация в виде торможения, а, значит, ненужный и вредоносный для нормального течения жизни перегрев психики.
В свою очередь, выход на поверхность сознания негативной энергии бессознательного, которая тащит за собой символику нечистой силы, обусловлен матричными патологиями сознания, мотивированного исключительно своей рассудочной стороной. (Нематричное сознание, если оно религиозно, воспринимает «черта» буквально, как внешнюю по отношению к себе, враждебную силу, которой следует избегать или с которой следует бороться. Черт не материализуется.) Такой выход непосредственно ведет к разрушению сознания и жизни, которую оно призвано направлять, — к вырождению и психопатологии, к актуализации фигуры черта в сознании («сатанизм»). Тогда само сознание становится проводником бесовщины в жизнь. Происходит своего рода переполюсовка психики, и для сознания, то есть на уровне оценок, плюс и минус меняются местами — «бог» (Бог) подпадает под отрицание как субъективно реальная фигура, а его место как патрона, хозяина сознания занимает «черт». Ниже я покажу, как этот процесс отображается в литературе.
Неудивительно, что в русской коллективной душе эти две фигуры играют такую исключительную роль, какую невозможно и представить себе применительно к любому из как-никак родственных нам европейских народов. Есть «русский Бог», невзначай сформулированный Пушкиным и интуитивно понятный любому русскому как охранительная, помогающая, спасающая сила бессознательного. Но нет и не может быть никакого «английского Бога» и т. п. (Есть, правда, «японский бог!», он же «японский городовой!», — в известном восклицании и, что характерно, только у русских; но это другое.) Об этом я уже писал в очерке «Россия и Бог».
Куда интереснее фигура черта как выражение национального бессознательного с его негативной, губительной стороны — не в народных сказках, поверьях и обычаях, а в профессиональной художественной литературе (хотя две эти сферы порой и сближаются, волей или неволей). Здесь эта фигура получает более или менее сознательное описание и выражение — ведь каждый автор предварительно обдумывает свое художественное задание, а оно далеко не всегда сводится лишь к красоте.
Когда в русской литературе появляется фигура черта, это происходит вовсе не случайно. Томас Манн в эссе «Русская антология» уловил лишь одну сторону такого появления (что для немца вполне простительно) — комическую, ссылаясь при этом на Гоголя: «”Выставить черта шутом гороховым” — в этом и состоит мистический смысл русского комизма». Гоголь, у которого черт и правда лезет или по крайней мере хитро подмигивает чуть ли не из всякого произведения, был ведом дидактическим оптимизмом, пока под конец не сменил дидактику на религию: он думал, что смехом над злом можно исправить Россию, заставив ее смеяться. Но он же совершенно реалистически изображал ее как сновидение — а смех во сне над самим сном недействителен. Не смеяться нужно было над «нечистой силой», то есть над бессознательным, а ужасаться ее почти полной властью над народной жизнью.
Правда, Гоголь не только издевался над чертом, но и показывал, что этого простофилю можно поставить на службу особенно решительному человеку, какому-нибудь кузнецу Вакуле, который сделал это, смело применив силу (фигура кузнеца, как известно, в фольклоре и сама причастна нечистой силе; но она же причастна и к сознанию, поскольку кузнец знает и умеет больше остальных, что на фольклорном, народном уровне выражает страх и недоверие бессознательного, точнее, слабого сознания в отношении сознания более сильного). А вот «Вий» уже не смешон, он по-настоящему страшен и безнадежен, так что смех Гоголя не всегда бывал компенсацией той грусти, которую вызывала у него русская жизнь. Ведь, возможно, он и смеялся над чертом, только чтобы не было так страшно.
Пушкин, хотя и не был чужд дидактического смеха над бесами (в «Сказке о попе и о работнике его Балде», в нескольких стихотворениях), с тем же тайным дополнительным мотивом, что и у Гоголя, в своем творчестве больше переживал и выражал ужас — ужас высокоразвитого сознания перед нечистой силой. Если в его прозаических произведениях потусторонняя сила — это проявление индивидуального злого рока («Уединенный домик на Васильевском» Титова — Пушкина, «Пиковая дама», «Каменный гость»), настигающего героев, то в стихотворных — совсем другое дело: здесь стихия нечистой силы разрастается до самых широких, коллективных, а, значит, национальных масштабов, — тема, которая нас здесь и интересует. Посмотрим же внимательнее лишь на два из этих творений.
Первое — поэма «Медный всадник». Потустороннее, которое представлено в ней фигурой покойного императора в виде статуи, ожившей в помутившемся, а если посмотреть иначе, прозревшем сознании Евгения, отличается двойственным характером. С одной стороны, Петр выступает здесь, в поэме, привычным (если можно так выразиться) для Пушкина героем, который «Россию поднял на дыбы», исторической личностью огромных масштабов, олицетворением высшего сознания («Какая дума на челе!»), настолько трансцендентной в отношении жизни народа, что приобретает уже откровенно демонические черты («Ужасен он в окрестной мгле! … Какая сила в нем сокрыта!»), особенно для изменившегося умом героя (ср. двойственность фигуры кузнеца двумя абзацами в моем тексте выше). Близкий к этому образ царя Пушкин рисует в поэме «Полтава»: «Лик его ужасен.//Движенья быстры. Он прекрасен,//Он весь, как Божия гроза». Так все-таки ужасен он или прекрасен? И то и другое, благодаря чему динамичен — ведь разверзшаяся дистанция между этими противоположностями создает высокое, грозовое напряжение — и способен придать осмысленную динамику тому, к чему прикладывает свои богатырские силы, — России.
С другой стороны, фигура царя прочно связана в этом же изменившемся уме с волнами, как верно замечает В. Ходасевич («Петербургские повести Пушкина»), погубившими счастье героя поэмы, маленького человека. Волны и сами по себе символизируют бессознательное, а уж темные волны смертоносного наводнения и подавно. С ними не может совладать нынешний царь, Александр I, и, естественно, не смог бы и Петр, хоть он и их хозяин, виновный в бедствии уж тем, что построил город в таком месте, — парадокс, локально объяснимый одним обстоятельством: это положение вещей сложилось лишь в уме Евгения. В пространстве же поэмы, то есть в сознании Пушкина, эти волны, «остервенившийся зверь», «божий гнев», — символ хаоса народного бессознательного, слепого и случайного в своих движениях (из их числа — «бессмысленный и беспощадный» пугачевский бунт).
Так что же в итоге? Выходит, что бессознательное и высшее сознание, будучи потусторонними, трансцендентными в отношении обыденного, слабого сознания маленького человека, объединившись, способны его погубить — и то и дело губят; потому-то обыватель и воспринимает высшее сознание как своего извечного врага. Такова «дорожная карта» русской народной души, набросанная в «Медном всаднике».
Но ее окончательную в своей трагичности картину рисует второй пункт нашей пушкинской программы, стихотворение «Бесы» — стихотворение особой силы и особого смысла, равного которому нет и у Пушкина, и во всей русской литературе. Рекомендую читателю взять стихотворение в руки и следить по тексту. Здесь «барин» (сознание) и «ямщик» (низшее сознание, граничащее с бессознательным) с самого начала оказываются в пророческом сновидении о ненастном зимнем ночном пути по явно нездешнему месту, «средь неведомых равнин», в подлинной стране народной души, где откровенно и безраздельно правит «нечистая сила», бессознательное, и где «страшно, страшно поневоле». Не диво, что вскоре «ямщик» сообщает «барину»: «Сбились мы. Что делать нам!//В поле бес нас водит, видно,//Да кружит по сторонам», а это, кстати, уверенно звучит как эпиграф к нашей нынешней жизни или ее метафорический диагноз.
И вот «кони стали» — от утомительного блуждания по бездорожью, сбитые с толка и испуганные тем, «что там в поле», «пень иль волк». Это не оптимистическая чудесная птица-тройка Гоголя (Россия), хотя и она имеет демоническую природу, поскольку везет весьма подозрительно демонического Чичикова, покупателя душ, — Пушкин преисполнен в отношении того же предмета, России, самого мрачного пессимизма.
Далее следует кульминация: очень незаметно появляется главная фигура действия, настолько незаметно, что внимание читателя за нее вообще не цепляется. Она словно невзначай мелькает в двух как бы осторожно взятых в скобки строках: «Вот уж он далече скачет;//Лишь глаза во мгле горят». А кто это «он»? И почему скачет (видимо, как-то связано с характеристикой «сверкнул он»)? На первый взгляд, не вполне ясно. Ближайший возможный кандидат — бес, упомянутый в стихотворении уже давно, тремя (!) строфами ранее, и скорее условно, как фигура речи («бес нас водит, видно»).
По всем канонам стиля здесь в таком случае следовало бы снова назвать его существительным, а не личным местоимением, потому что он уже скрылся от внимания и памяти читателя. Это, однако, и впрямь в общем-то он, только в куда более страшном виде, — сам, по традиции не названный, повелитель бесов. И тут же, как только он явился, «кони снова понеслися», и тут же у лирического героя открылись наконец «духовные очи»: «Вижу: духи собралися//Средь белеющих равнин». Здесь «вижу» — исполнение того завета, который прозвучал в стихотворении «Пророк»: «…И виждь, и внемли». Теперь сознание «барина» ясно видит то, что «ямщик», близкий к бессознательному, раньше лишь смутно улавливал («Там сверкнул он искрой малой//И пропал во тьме пустой»), — делать это позволяют сознанию большая дистанция да пророческий дар дальновидения, может быть, равнозначные друг другу.
Жесткий четырехстопный хорей, подобный галопу, вдруг временно уступает место мягкому, томительному, даже мучительному анапесту («Бесконечны, безобразны…»), численно равному основному метру, но ритмически совсем иному, что как бы намекает: сейчас будет нечто другое. Разверзается адская бездна: «Закружились бесы разны,//Будто листья в ноябре…//Сколько их! куда их гонят?». Кто их гонит, то есть придает направление? А вот этот самый, снова не названный, чьи глаза во мгле горят. Занимаются безобразные бесы в общем-то печальной чушью, вполне безобидной для путника, да и для жизни в целом: они всего лишь «жалобно поют» на похоронах домового или на ведьминой свадьбе. Живым людям они явно способны доставить лишь мелкие неприятности.
Но совсем небезобидна эффектная картина, которую рисует напоследок поэт: «Мчатся бесы рой за роем//В беспредельной вышине…» и которая надрывает ему сердце — думаю, не от жалости («Визгом жалобным…»). С чего бы это жалеть бесов? Впрочем, у Гоголя черт часто вызывает не только смех, но и жалость, как и бесы в пушкинской сказке о Балде, — русская национальная черта. Но это жалость к неудачникам вперемешку с язвительностью — и явно не до надрыва сердца.
Так почему же финальная картина стихотворения заряжена чем-то небезобидным, крайне тяжким и опасным, и почему она надрывает сердце поэта? Потому что «в беспредельной вышине». А ведь настоящее место бесам, с точки зрения сознания, — в самом низу, в аду. И если они появляются в вышине, значит, естественное мироустройство в очередной раз перевернулось с ног на голову и пошло прахом, и именно таково положение дел в коллективной душе русского народа: бессознательное то и дело занимает в ней место сознания, по крайней мере метит на него, а иногда заливает грязью, пусть и временно, его место, как Нева в Петербурге в ноябре 1824-го.
Не о личном писал здесь встревоженный Пушкин — в 1830-м он был занят счастливым, как ему казалось, браком. Ни польское восстание, ни даже судьба декабристов, хоть и волновали его сильно, но не имели столь фундаментального измерения и поистине космического значения, как то, что он развертывает в этих творениях. В «Медном всаднике» и в «Бесах» Пушкин дал пророческое видение русской истории. Поэтому он — самое значительное лицо истории русского духа, а в некотором смысле живой символ событийной истории России (см. мой очерк «Пушкин как русский символ»).
После Пушкина и Гоголя фигура черта в русской литературе мутирует, чахнет и вырождается. Бес как фигура бессознательного измельчал, потому что массово перешел в реальность сознания, а значит, и жизни. Нечисть у А. К. Толстого представлена заемными, по крайней мере не слишком популярными в русском фольклоре вампирами и вурдалаками (Пушкин, соблазненный этой же темой, извинялся перед читателями тем, что сам был невольно введен в заблуждение Проспером Мериме, — иначе, возможно, и не взялся бы за «Песни западных славян»). Но уже у А. К. Толстого заметна тенденция перенесения потустороннего зла на функцию сознания — все его вампиры из высшего общества. То же самое относится и к «Бесам» Достоевского, хотя там они живут в рамках метафоры и в сновидениях, вотчине бессознательного. Ответвление Достоевского в диминутиве — роман Ф. Сологуба «Мелкий бес», где бес владеет опять-таки образованным маленьким человеком, а потенциально — их множеством. Бес, большой или крошечный, вообще рождается только в душе маленького человека, обывателя, все равно, образованного или нет.
Нечистая сила более или менее скромно процветала и в советской литературе. Наиболее впечатляющее ее художественное воплощение — это, разумеется, Воланд с его присными из «Мастера и Маргариты» М. Булгакова. В образе сатаны Булгаков осмысливает роль Сталина, как-никак представлявшего высшее сознание. Кстати, Воланд у него — вполне приличный, хотя и чудаковатый дядька, почти всегда причинявший условное, дидактическое зло лишь тем, кто сам его причиняет, дядька особенно приличный в сравнении со своим прообразом, гётевским Мефистофелем. О романе В. Орлова «Альтист Данилов» я только упомяну: он слишком невразумителен. Наконец, последний в этом ряду литературных персонажей — художественно неубедительный, неполноценный Демиург, явно гностического происхождения, из неудачного романа А. и Б. Стругацких «Отягощенные злом». Здесь и в некоторых других, еще более незначительных произведениях того же рода именитые авторы явно подражают любимому ими Булгакову, отчего их персонажи выходят вторичными и неинтересными.
О новой российской литературе я ничего не скажу — это литература маленьких и очень маленьких людей.
Подводя итог этому рассмотрению, можно сделать такой вывод: если фигура «бога» в русской душе представляет и выражает ее глубинно бессознательную природу в целом, то образы нечистой силы, созданные высшей частью этой души, русскими поэтами и прозаиками, дополняют первую картину совершенно нематричным представлением о сознании как амбивалентном участнике общей психической жизни, отчасти несущем в жизнь высшие творческие смыслы, но отчасти насыщающем ее явной чертовщиной, хаосом, чудовищной глупостью и злом.
Дважды в истории России сознание привносилось, словно удобрение в бедную почву, в народную душу извне: инструментальное сознание в виде элементов европейской цивилизации Петром I и инструментально-творческое марксистами-большевиками (которые — что знаменательно — по меньшей мере наполовину не были этнически русскими). И оба раза — по глубинному запросу самой России, то есть в конечном счете ее народа. Никто в Европе не навязывал нам это «удобрение» цивилизации, а после и марксизма. Напротив, нам приходилось прикладывать усилия, чтобы добыть эту отчасти нечистую субстанцию самим, а затем приспособить ее к нашим особым условиям.
Теперь наш запрос на высшее сознание угас, и не потому, что мы очень сознательны, а, видимо, потому, что за 300 лет Россия отдала слишком много сил на усвоение этого неудобного для нее «удобрения», устала, набралась бесовства — нечистого духа торгашества, в значительной степени подверглась добровольному опьянению матрицей и теперь беспечно раскинулась в широком диапазоне своей коллективной души между «богом» и «чертом» на самом опасном перекрестке мировой истории, оставаясь по преимуществу бессознательной. Мало того, от лености, трусости и жадности она теряет себя и предательски строит из себя жертву, заискивая перед всеми подряд, в том числе перед карликами. Но тот, кто в смертельной схватке предает себя и строит из себя жертву, скорее рано, чем поздно действительно становится жертвой, несмотря на героизм бойцов. «Сбились мы. Что делать нам?…»
Сейчас мы отчаянно нуждаемся в спасительном «удобрении», то есть прежде всего в очистительном сознании совсем нового типа, таком сознании, которое высвободило бы энергию «бога» и «черта», перенаправив, вобрав ее в себя и освободив от дезориентирующих и усыпительных сакральных символов, — но никаких внешних ресурсов такого сознания нет и быть не может. Здесь никто извне нам не поможет — такой инстанции в современном мире просто не существует. Нужна третья экспансия сознания, на этот раз десакрализованного, полностью трезвого и очищенного от торгашества, а именно, нематричного сознания с опорой исключительно на себя, в абсолютной творческой пустоте. Начинается роковая для нас гонка: успеет ли нарасти в России подобное спасительное сознание или она будет растерзана беспощадными силами истории, не жалующими слабых? Никто не знает ответа на этот вопрос — его может дать или не дать только глубинная душа русского народа.
Сентябрь 2024