Вадим Бакусев
В залежах русской философской этнической саморефлексии прошлого есть особое, отдельное, некогда богатое и славное месторождение, которое сегодня и можно было бы обойти вниманием, да грех. Это хорошо известная специалистам по русской, в особенности эмигрантской, философии общая тема «апокалиптика и мессианство как характерные коренные черты русского духа» — и без ее разработки понимание русской души в одном из ее важнейших проявлений будет неполным.
Кажется, что эта тема достойна только исторического изучения, а в прочем — забвения, потому что уже давно не актуальна. Да и впрямь, какое дело до конца времен и своей возможной исторической миссии расколотому народу, одна часть которого грабит, а другая пытается выжить, народу, которому мышление о будущем, кажется, не по плечу? Правда, во времена расцвета русской мысли, «при царе», было примерно то же положение, но оно до поры ощущалось большинством как естественное, тогда как сейчас — как противоестественное, ложное и насквозь лживое. Тогда разговоры о миссии, о будущем звучали в известном смысле органично, а сейчас русские люди озабочены в основном своим персональным, то есть не слишком пространным будущим.
Ушли ли эти темы из русского народного душевного хозяйства навсегда или только на какое-то время отошли в тень, погрузились на дно, иными словами, все еще как-то переживаются, но почти или уже совсем не осознаются? И если верно последнее, изменилось ли их содержание и каким образом? Не вернутся ли они когда-нибудь в народное сознание — и если да, то при каких условиях и в каком качестве? Чтобы получить ответы на эти вопросы, придется в нужном объеме разработать вышеназванное месторождение — глубинно-историческим методом и потому прокладывая штольню в принципиально другом направлении, чем это делалось в прежнем направлении, уже исчерпанном.
Начну с фиксации традиционной точки зрения русских мыслителей прошлого. Она заключается в том, что русскому народу изначально и органически присущи апокалипсические представления, неразрывно связанные с его, народа, столь же органической, априорно постулируемой христианской религиозностью. Это же качество «русского духа», выраженное в апокалиптике, они соотносят с его неизбывным трагизмом и катастрофичностью, в том числе в виде реальных действий — революций, последней из которых эти мыслители присваивают исключительно религиозный смысл. В дальнейшем изложении по мере надобности я буду приводить соответствующие цитаты.
Несмотря на то, что эти взгляды предстают в религиозной оболочке, которую я считаю исторически временным, первоначальным и несовершенным хранилищем русского духа, в них иногда можно заметить предчувствие того мыслительного направления, которого придерживаюсь я сам, — глубинно-исторического. И они, разумеется, правы, когда констатируют наличие апокалипсических и мессианских представлений народной души. Все дело только в нерелигиозном понимании сущности этих явлений.
Начнем копать. «Катастрофический, полный мировой тревоги и мировых предчувствий дух Достоевского и есть наш национальный мистический дух. Дух этот влечет к апокалиптическому сознанию», — пишет Николай Бердяев («Философия свободы», ч. II, гл. 7). На вопрос же о том, что такое апокалиптика, отвечает другой мыслитель, С. Н. Булгаков: «Апокалипсис есть откровение не столько о будущем, сколько о подлинно существующем во вневременных глубинах бытия и соответственно созреванию раскрывающемся в истории» («Два Града», глава «Апокалиптика и социализм»). По сути дела, он совершенно правильно говорит здесь о бессознательном как порождающем это явление общем душевном фоне.
Впрочем, такие прозрения редки — русская мысль была сосредоточена на феноменологии апокалипсического уклона национальной психики. К примеру, Бердяев пишет: «Русская же апокалиптичность нередко бывает разгоряченным ожиданием чуда, которое должно прекратить жизнь в этом отчуждении от всех богатств и преодолеть болезненный трансцендентный разрыв. Потому так затруднено для русских имманентное творческое развитие, так слабо у них чувство исторической преемственности. Есть какая-то внутренняя болезнь русского духа» («Духи русской революции» в сборнике «Из глубины»). «Трансцендентный разрыв» — это на самом деле разрыв между сознанием и бессознательным, а «болезнь русского духа», согласно Бердяеву, — переживание Антихриста и его столкновение с Христом по Достоевскому, с которым Бердяев солидарен, то есть традиционные фигуры бессознательного.
Феноменология эта сама по себе в общем верна и позволит оттолкнуться в верном направлении. «Следует обратить внимание еще на такую черту апокалиптического восприятия истории. Черта эта – чувство глубокого трагизма истории, сопровождающееся, естественно, безнадежным пессимизмом относительно настоящего и тем сильнее настраивающее к ожиданию исторического чуда, которым «откроется» эра мессианского царства» (Н. Бердяев. Цит. соч. Правда, здесь у него речь идет о евреях, но «черта» явно относится и к русской душе). Но если феноменология апокалипсического сознания уже выяснена, надо заняться теперь его сущностью.
Апокалипсическое «сознание» — стадия бессознательного процесса психики, характеризующаяся обретением ею вектора, направленного к сознанию (оно-то и есть «конечная цель» в бессознательном предвосхищении). Бессознательность тут состоит в поиске цели вовне, в то время как сознание заключается в известной древней мысли «человек есть мера всех вещей», то есть в понимании того, что «объективной» цели истории не существует, что человек должен сам создать для себя эту цель.
В чем суть названного выше бессознательного процесса? Энтропия бессознательного роста, как и энтропия всякого начинающего свой рост организма, направлена только на одно — переход в негэнтропию, в случае здоровой и развитой человеческой психики в реальности достигаемую, однако, только идущим в гору сознанием. Ее энергия, то есть энергия перехода энтропии в негэнтропию, почти не идет на нужды слабого сознания и не обрабатывается им (из-за его слабости), а выражается — в сфере общего мироощущения, миропереживания — как напряженный поиск конечной цели, то есть ориентира для негэнтропийного процесса, который отчасти и есть сам этот ориентир.
Этот поиск «перескакивает» все промежуточные стадии, забегает вперед — какой же русский не любит быстрой езды? — поскольку промежуточные стадии, то есть собственно развитие, суть дело развитого сознания, и «пробрасывает» архетипическое содержание в слабое, неразвитое сознание. А конечная цель переживается им как представление о «конце всего» в качестве «конечного смысла всего». «Всё» здесь выражает тотальность и принципиальную незаконченность процесса перехода энтропии в негэнтропию.
То же можно объяснить в других терминах — начала становления, незавершенности, и завершенности, обретения себя. Бессознательное предвкушает определенность, стремится к ней — но к определенности как таковой, а не к конкретной определенности, то есть к неопределенной определенности. Энергия этого стремления порождает ощущение скорости, но это ощущение фантомное: в реальности созревание русской души происходит более чем неспешно и «по-обломовски». Непреодолимая противоречивость этой ситуации переживается сознанием трагически. С ней же связан и глубинно-исторический мотив «трансцендентного» предназначения русского народа, о котором шла речь в предыдущих очерках.
Проявления этого «апокалиптического архетипа» разнообразны. К ним можно отнести, помимо «разгоряченного ожидания чуда», традиционный подростковый поиск «смысла жизни» и подростковый же радикализм этого поиска, или ожидание многими очень простыми людьми «конца света», к примеру, в 2012 году, когда они закупали впрок продукты, как будто конец света — это какие-то временные трудности, или прятались в лесных землянках, как будто конец света можно пережить тем или иным «хитрым» способом. В сфере мышления — а в некоторых случаях оно может оказаться архетипически мотивированным — самым ярким из таких проявлений были писания русского «научного фантаста» Н. Фёдорова. Но его древнейшее проявление — безусловно, народное представление о двух Раях, или Градах: всемирного бескорыстного братства и безграничного личного потребления, молочных реках и кисельных берегах. В новейшее время, в 20-м веке, русский народ религиозным, то есть парадоксальным, образом сумел в своей душе объединить эти два Града в одно: коммунизм для него был воплощением того и другого вместе. В реальности такое объединение потерпело крах.
Религия как символически-бессознательный прообраз сознания, данный бессознательным самому сознанию, подхватывает и обрабатывает эту потенциально негэнтропийную энергию, оформляя ее в качестве специфических апокалипсических представлений, и тут имеется в виду религия не только монотеистическая, но и языческая — к примеру, в мифе о рагнарёке, что говорит об универсальности этого явления. «Два Града» русской души (сновидения о всеобщем братстве и благосостоянии) — древнейшая характерологическая черта, сформировавшаяся, видимо, задолго до принятия христианства, и, по сути дела, «дорелигиозная» вообще.
Наконец, русская апокалиптика связана с идеями и ощущениями трансцендентного предназначения русского народа — такого рода «трансцендентализм» есть обратная и более реальная сторона обсуждаемого здесь явления, а именно бессознательного предвосхищения негэнтропического состояния психики. Эти идеи и ощущения сосредоточены — в глубинно-историческом смысле — на бессознательном ожидании «отверзания очей» и первого пробужденного, сознательного взгляда на действительность. Каким станет народ после этого, ему — и никому вообще — неизвестно, но ясно, что он станет другим.
Всякая апокалиптика подразумевает конечность истории и требование этой конечности. Но что значит конец истории? Прекращение всякой жизни, смерть? Если поставить перед апокалипсическим «сознанием» вопрос так, то оно сможет «вывернуться» только одним способом — иллюзорным, религиозным — для него это будет конец земного и начало небесного, принципиально иного. А если такой путь перед ним закрыть, оно окажется в полном тупике.
Тем не менее у него есть не только описанная выше причина и механизм, но и скрытый психологический (и только психологический) смысл. Он заключается в поиске (ожидании) конечной цели истории, поиске, который на этой стадии оказывается в ситуации, когда ищущий, то есть незрелое сознание, чувствует так: «Конечная цель, несомненно, есть, только мы не знаем, какая». Отсюда и затребованность конца — как цели, всеобщего ориентира. «В России всегда было и всегда будет духовное странничество, всегда была эта устремленность к конечному состоянию», — пишет Н. Бердяев («Русская идея», гл. 9), невольно подтверждая сказанное мною. Это явление можно назвать «положительной эсхатологией».
Ее обратная, зеркальная сторона — «отрицательная эсхатология». Это ожидание пришествия «антихриста», которое проявляется главным образом как свойственная наиболее консервативной, отсталой части народной души проекция соответствующей фигуры бессознательного задним числом и с отрицательной оценкой вселенского масштаба на реальных исторических деятелей, к примеру, на патриарха Никона, Петра I, Ленина, Сталина и т. д., то есть реформаторов. Такая проекция всегда демонстрирует неготовность сознания к крупным переменам, то есть его собственную незрелость, его желание побыть еще в теплой уютной матке бессознательного, прежде чем родиться хотя бы «отчасти».
Как с апокалиптикой связано мессианство? С одной стороны, для русского народа это явление вторичное, наведенное и несущественное: соответствующие идеи в религиозном модусе были присущи только отдельным церковным интеллигентам. С другой, оно в абстрактном виде содержится в научной идее коммунизма (особенно в виде троцкизма), но тот никакого отношения к апокалиптике не имеет: в нем нет никакого представления о конце времен и страшном суде, разве что о конце старого мира капитализма и о суде над ним, а есть представление о бесконечном прогрессе.
Фигура мессии свойственна только религиозному «сознанию» главным образом в иудаизме и христианстве — ни в русском народном, ни в научном коммунизме ее не было, а в последнем и быть не могло. Правда, личности Маркса и т. д. в народном сознании под влиянием близкого бессознательного окружались некоторого рода религиозным ореолом, но это был ореол святых, а не мессии. Видимо, соответствующее явление и провоцировало постановку вопроса о «религиозном смысле русского коммунизма». Вопрос этот некогда, а именно несколько десятков лет после революции, начиная со сборника «Из глубины» (1918), мучил многих наших мыслителей. Они очень хотели, чтобы такой смысл был. Примерам этого желания нет числа. Но наряду с ним было и трезвое понимание того, что «…рядом с апокалиптически-христианским мессианизмом перед нами выступает мессианизм, если можно так выразиться, атеистический, который раздул и обострил всю антирелигиозную традицию человечества, соединив ее с максимализмами во всех других областях – в области экономической, социальной и политической» (П. Б. Струве, «Россия»).
Взрыв антирелигиозности в традиционно религиозной России после революции можно понять так. Русскому народу на ступени глубокой бессознательности и в 988-м, и в 1917-м было недоступно представление о едином боге, и искусственно внедренное христианство имело слишком мало общего с религиозным запросом бессознательного. Народные представления о трансцендентном оставались языческими, лучше сказать, смутно бессознательными, а фигура Христа проецировалась на князя, царя — точнее, наоборот, близкие народу фигуры князей проецировались на этот центральный в христианстве образ. В 19-м веке русский народ попал в переплет мировой истории, а именно, в процесс отмирания традиций и ослабления бессознательного, точнее, его связей с сознанием. Революционеры сумели объективно заместить для народа зыбкое народное христианство с его святыми — древними языческими божествами и Христом-царем — своей модификацией столь же древних представлений о Рае, хотя сами думали о «научном коммунизме». Отсюда по видимости легкий и резкий отказ народа от религии после революции. Бальзамирование тела вождя и изображения ликов основоположников на «хоругвях» — сначала МЭЛ, потом МЭЛС, потом снова МЭЛ, совсем по К. Г. Юнгу (неполноценная троичность — полноценная четверичность) , — было сознательной и, кстати, неудачной уступкой народной религиозности и попыткой перенаправить «разгоряченное ожидание чуда» в другое русло. Для психики отказ не прошел бесследно, ведь в ней осталась сильная потребность в вере и проекциях, после крушения Советской власти реализовавшаяся в легковерии самого разного рода, от веры политическим мошенникам до веры экстрасенсам и мошенникам экономическим.
Фактически русский народ в своем стремлении преодолеть пропасть между бессознательным и сознанием сделал тогда, в ходе революции, свой выбор, точнее, два выбора: во-первых, не редуцировать сознание к бессознательному, а, наоборот, попытаться поднять бессознательное к сознанию, то есть облагородиться, а именно, во-вторых, из двух альтернатив, или моделей сознания — интеллигентской, христианско-мещанской и коммунистической — выбрал вторую, не мещанскую и антирелигиозную (выбор первой привел бы не к облагораживанию, а к обмещаниванию, что происходит в последние тридцать лет).
Так что у русской революции был не религиозный смысл, о котором кудахтали сто лет тому назад русские интеллигенты, а антирелигиозный. Понимание народного революционного «атеизма» как вывернутого наизнанку христианства или его компенсации совершенно порочно, ведь оно постулируется на пустом месте, без всяких доводов, без ответа на вопрос почему. Оно было призвано успокоить искусственно выращенную интеллигентскую совесть: «А все-таки народ хоть как-то, да религиозен…».
Порыва к облагораживанию у русского народа хватило всего лишь на тридцать лет: после этого подъема из путаной полноты бессознательных тенденций на передний план вышла инерционная тенденция, тенденция бессознательной инерции, зиждущаяся на слишком большой дистанции между сознанием и бессознательным, а не другая тенденция — трансцендентная. Хватит ли у нашего народа сил, чтобы сделать новый рывок к облагораживанию после постыдного погружения в мещанство? Ему предстоит новый трудный выбор.
Остается разобрать вопрос о том, является ли апокалиптика специфически русской чертой. Очевидно, что нет: уже сам «Апокалипсис» был написан евреем, а развернутые в этой книге представления в свое время с энтузиазмом усвоены множеством народов. И вплоть до позднего средневековья, а то и несколько дольше (Сведенборг, И. Ньютон) апокалиптика была свойственна другим народам в куда большей степени, чем русскому. Даже до совсем недавнего времени она процветала в народе США, и ее остатки еще тлеют, — тамошнее бессознательное более инертно, чем европейское, и лишь в последние десятилетия окончательно сработавшие матричные закономерности, а именно разрыв и дисбаланс двух сфер психики, привели этот народ вслед за Европой к хаосу и полной дезориентации в интегральной, коллективной психике. В этом смысле «конец времен» там уже близок к реальности.
Итак, раскопки в глубинно-историческом направлении привели к такому результату. Апокалиптика как пробрасывание своей неопределенной определенности в будущее, то есть бессознательная ориентация на свое «трансцендентное» предназначение, — тоже, разумеется, вещь закономерная и потому присущая всем народам. Но из всех ныне живущих народов некоторые, как и большинство человеческих индивидов, утратили эту ориентацию в самом начале своего исторического пути, некоторые подвергли ее девиации и теперь влачат существование без нее, а вот у нас, русских она, пожалуй, подобна дальним зарницам в ночи, исторически ритмично то вспыхивающим, то угасающим. Мы застали «ритмически слабую долю» истории, тьму, и никаких зарниц в нынешней ночи не видим, но знаем — следующая вот-вот полыхнет роскошным синим огнем.
Февраль — июнь 2021