Поворот I. МАТРИЦА

Думали ли Вы, сэр, что целый мир
может вместить такое множество ослов? —
Как они рассматривали и обозревали нас,
когда мы переходили ручей в глубине
этой долины! — Когда же мы взобрались
вон на тот холм и скрылись из виду, —
Боже ты мой, что за рев
подняли они все разом!

Лоренс Стерн

Уровень 1
Божество, требующее жертв: что такое европейская психическая матрица

 

Тяжкая скрипучая дверь отвалена с усилием; перед нами гулкая пыльная тьма; направив свет вперед, мы видим чьи-то одинокие следы в первозданной пыли — вот они невдалеке подходят к глухой стене и сворачивают вдоль нее. Это первый поворот предстоящей нам лабиринтовой лестницы, и мы (кажется, первыми примерно за сто и еще двадцать лет) пройдем его сначала где-то рядом с будто бы загадочными следами, потом — я уже вспоминаю, что будет дальше, потому что не раз хаживал здесь с разведкой — отойдем от них, но окончательно из виду никогда не потеряем, а время от времени будем пересекать их и идти где-то поблизости.

В нашу лестницу иногда станут вливаться и на время сливаться с ней боковые проходы, и тогда мы обнаружим, помимо изначально путеводных, еще и другие, столь же немногочисленные и не слишком твердые, а скорее уж зыбкие следы. Мы будем продвигаться вперед, от поворота к повороту, стараясь держать в поле зрения следы двух-трех предшественников и не соблазняясь тупиками и лишними, боковыми ходами, удлиняющими и запутывающими дорогу, но в конце концов все равно впадающими в нее.

Света на нашем пути заметно прибудет, когда мы справимся с первой, но зато самой трудной задачей — посмотрим в лицо нашему абстрактному герою, назовем его по имени и скажем, что он такое.

Европейской психической матрицей я называю фундаментальный массовый психический склад — исторически сформировавшийся у европейцев общий психический хабитус, определяющий главное направление и основные, сущностные черты их исторической (коллективной) и почти всегда — индивидуальной жизни (командных установок и ценностей, поведения и мировоззрения). Выражение «психическая матрица» (а слово «матрица», matrix, означает на латыни «матка, утроба», либо «главный ствол дерева», либо «первопричина», — иными словами, это порождающая и, в нашем случае, постоянно воспроизводящая самое себя модель) я без всякого стеснения заимствовал у К. Г. Юнга, пускавшего его иногда в ход в самом общем и почти неуловимом смысле (см. его книгу «Эон»). — Мне говорят, что оно не очень удачно, потому что вызывает неприятные современные словесные ассоциации, но я и этим не смущаюсь — уж очень оно технически удобно для изложения — главным образом потому, что от него просто и естественно производится емкий и краткий эпитет «матричный» (и его корреляты «нематричный» и «антиматричный»).

Этот глубинный склад жизни, вернее, его зародыши, явился на свет вместе с европейской цивилизацией (которую мы будем строго отличать от культуры — я объясню это ниже) и в ходе истории постепенно, поначалу не без борьбы и труда, вытеснил сперва исконный, древнейший естественный психический склад, а потом — одну за другой — и все свои альтернативы, потенциальные и реальные. Его определяющие черты заданы специфическим соотношением, специфическим балансом, а точнее, дисбалансом двух основных структурообразующих моментов всякой психики (коллективной и индивидуальной), а именно сознания и бессознательного.

Так вот, суть европейской психической матрицы состоит в дисбалансе психики как системы, как целого: то, что должно быть ближе к ее периферии, а именно комплекс «разум — сознательное “я”», заняло в психике центральное место. Это центральное место не зарезервировано ни для какого элемента психики, а предназначено «всего лишь» для удержания всей системы в равновесии, само будучи своего рода пустотой, как бы ничто, но ничто, пронизанным напряжением или натяжением, ничто, которое само есть эти напряжение и натяжение, — так чаши весов укреплены на одной оси.

Равновесие, о котором идет речь, — динамическое: оно отнюдь не исключает развития и даже осциллирующих перипетий между поддерживаемыми в нем элементами (каждого — на своем собственном месте), но даже предполагает их. Наиболее же общие такие элементы, «чаши весов», как нетрудно догадаться, — это сознание и бессознательное. Напряжения между этими противоположностями постоянно создаются и снимаются, чтобы уступить место новым, чем и обеспечивается развитие психической системы (Юнг назвал этот процесс трансцендентной функцией). Если одна из этих «чаш» занимает или пытается занять место оси, на которой вращаются или стоят «чаши», чтобы заставить целое вращаться вокруг себя, то система, как совсем уж легко понять, будет фатально повреждена.

Этой узурпирующей центральное положение чашей может быть только сознание, а точнее, одна его специальная функция, разум в модусе мышления, — хотя бы уже потому, что подлинный центр сил психической системы с его функцией поддержания равновесия, живого баланса энергий, относится к сфере бессознательного. Такой взгляд на психику как систему — не мое изобретение: это изобретение К. Г. Юнга, я лишь изложил своими словами его мысль, взятую в ее в максимально обобщенном виде и, на мой собственный взгляд, в этом виде бесспорную (то, что я назвал тут осью равновесия, Юнг назвал бы самостью, см. ниже).

Юнг же сделал и другой, дальнейший вывод: если такой дисбаланс, такое фатальное повреждение произошло, то саморегулирующаяся система, какой является психика, а она почти целиком есть бессознательное, пытается восстановить нарушение, выгнав сознание с захваченного им места. Если ей это удается, то сознательное «я» может получить удар, от которого уже не оправится, что зависит от степени самоуверенности и безоглядности его узурпации, то есть сперва вложенной им самим, а потом отнятой у него в том же количестве энергии. Если не удается, то система рано или поздно разрушается, гибнет, поскольку в ней оказывается перекрытым важнейший энергетический канал, идущий от бессознательного и питающий сознание.

Правда, Юнг говорил об индивидуальной психике, а здесь речь как будто бы идет о чем-то ином — о психике коллективной, да еще «в исторических масштабах (или историческом измерении)». Но что это разные вещи — только видимость, ведь коллективная психика есть не более чем удобная абстракция, уравнение для суммы (точнее, может быть, интеграла) индивидуальных психик, и сама по себе не существует (другое дело — коллективность, коллективное качество всякой индивидуальной психики, то есть ее бессознательность1, наряду с другим качеством или модусом, сознанием). То же самое относится и к «историческим закономерностям» — они не существуют за пределами каждой конкретной индивидуальной психики, представляя собой всего лишь их «интегралы», а потому интересуют меня только в этом качестве.

«Исторические закономерности»? При большом желании можно, конечно, сказать и так — только надо понимать, что это будет сокращенная формула, выражающая сумму изменений всех индивидуальных психик жителей такой-то страны или эпохи. Правда, эта сумма проявляется как реальность, но она — лишь функция и сама по себе не существует, будучи своего рода мнимой величиной, с какими работают математики. Зато реально существуют отношения между этими индивидуальными психиками (в качестве их функций) — как правило, унаследованные, традиционные, а, значит, бессознательные; они, видимо, редуцируются к коллективному слою индивидуальных психик (вопрос еще не исследован). А раз существуют отношения, то существуют, конечно, и типы обществ с их структурами (по большому счету таких типов всего два, о чем я скажу много ниже).

Все эти общие рассуждения о европейской матрице, за вычетом начала последнего абзаца, как я замечаю, лишь на первый взгляд поняты читателем (или поняты читателем лишь на его первый взгляд), — по крайней мере, подавляющим большинством читателей (не говоря уже о тех, кто и вовсе ничего не понял: а вдруг есть и такие — но я от них не отрекаюсь, да и им советую не отчаиваться; все еще впереди). Мало того, кое-кому, видимо, сказанное даже покажется само собой понятным и естественным, то есть хрестоматийным, то есть ничего особенного не говорящим. Само по себе оно, конечно, и впрямь естественно — но нет, не бывает ни одной вещи «самой по себе»; всякая вещь получает, наращивает свой смысл, свое бытие, только врастая в другие вещи, но не во все подряд, не в любые, а лишь в такие, что связаны с нею единой перспективой жизни и познания.

Поэтому давайте договоримся так. Я буду открывать такую перспективу познания европейской матрицы (лишь отчасти знакомую двум упомянутым мыслителям, Ницше и Юнгу), то есть нынешней «реальности» человечества, постепенно, шаг за шагом, ни слишком быстро, ни слишком медленно, а как раз с необходимой скоростью и глубиной — необходимой для того, чтобы перспектива наполнилась светом смысла и стала достаточно хорошо обозримой, а вы будете в нужных местах, где я развиваю свою главную мысль, если вам угодно, возвращаться своей мыслью к моим определениям, без спешки, без нетерпения, без скороспелых решений усматривая перспективу, — и только сделав это, определите про себя, хотя, может быть, и не сразу, пригодна ли она, по-вашему, в качестве инструмента полноценного познания и оценки. В общем-то, я прошу у вас немногого2 — не банального снисходительного внимания, а обыкновенного, естественного квалифицированного чтения. Я же, со своей стороны, обязуюсь не слишком затягивать изложение — по крайней мере не стану превращать его в очень толстый том.

 

* * *

Для начала непременно нужно разобрать, хотя и без излишних подробностей и только в определенном, нужном здесь освещении, совершенно необходимые для нас и уже упоминавшиеся базовые понятия и смысловые отношения между ними. Речь идет о бессознательном, сознании, «я», разуме и мышлении.

Первые два — понятия, означающие энтропийный и негэнтропийный модусы (состояния) психики как целостной системы. Эти модусы не абсолютны, а находятся в постоянном взаимопереходе, взаимоопределении и друг без друга существовать не могут в принципе. Работа психики всегда задается их балансом, взаимным напряжением, притяжением и отталкиванием. Такие внутренние происшествия непременно обладают зараз двумя «экзистенциальными» планами — энергетическим и символико-смысловым: изменения в соотношении энергетических зарядов неизменно выражаются как смещения смысловых перспектив (образов, интерпретаций, понятий, ценностей и т.д.) и наоборот. «Наоборот» означает, что между этими планами нет причинно-следственных отношений (нельзя сказать, какой из них «первичен»), хотя такие отношения (наряду с другими, иногда более важными, например, целевыми) составляют внутренние моменты единого энергетико-смыслового потока, которым и является психика. (Здесь начинает звучать тема, которая сильно взволнует нас позже, — тема числа и образа.)

Ее исходное, природное состояние — бессознательность; конечное не определено, и эта неопределенность — энтропия другого рода, а в некоторых случаях и вовсе не энтропия. Дело в том, что психика подчиняется одной прекрасной естественной закономерности — роста сознания. Сознание есть негэтропийный аспект восприятия, обеспечивающий его избирательность, связность и устойчивость; поэтому оно, кстати, не обладает человеческой спецификой, а в какой-то степени свойственно и животному. До некоторого заданного природой момента его рост обеспечивает сама природа, после него — сознание, если только связанное с ним «я» этого хочет и может расти уже за пределами природы. Тогда речь идет о свободе — творческой свободе сознательного «я» выбирать «конечное» состояние той системы, модусом которой является сознание, а, значит, определять его, выходя за пределы природы, естественной заданности.

Такой выбор и такое свершение сознательное «я» в масштабах человеческой истории научилось делать совсем недавно, так что встречаются они исключительно редко, большинству вообще незнакомы, а некоторым знакомы очень смутно — в несобственном виде антиципирующих символов бессознательного (например, религиозных), которое отнюдь не остается безучастным в этом важнейшем для любого человеческого существа деле (я называю его самостановлением как выходом за пределы и одновременно продолжением природного процесса индивидуации, впервые описанного Юнгом).

Произвольный (новый) гомеостаз (как функция приспособления к новым условиям, «порядок») (1) и возможность выйти из него (как другая сторона все той же адаптивной функции, нарушение гомеостаза, «хаос») (2) — вот, видимо, наиболее общие функции сознания (1) и бессознательного (2). При этом их значения постоянно частично или условно меняются на противоположные, помогая психической системе не выходить из состояния приспособленности: «стартовый» гомеостаз — именно бессознательное; к нему и редуцируется вся система в отсутствие функции сознания. Но возможность выйти из одного гомеостатического состояния, чтобы войти в другое, более приспособленное, не реализуется без энергии, которую дает бессознательное. Поэтому значение (1) в живой психической системе все время переходит в значение (2) и обратно: такое положение дел я и назвал выше балансом. Оно, кстати, не означает полной функциональной взаимозаменимости сознания и бессознательного, ведь иначе они потеряли бы свою специфику и перестали бы быть сознанием и бессознательным.

Их взаимозаменимость, конечно, лишь относительна и временна. Бессознательное остается энтропийным принципом с признаками внутренней организации, а сознание — принципом негэнтропийным с признаками ее нарушения, хаоса (речь идет не только о естественной лабильности сознания, но и о функции перехода к новым состояниям, в юнговских терминах — о трансцендентной функции). Правда, в последнем случае речь идет лишь о нормальном, «здоровом» сознании: в отличие от бессознательного оно может перестать быть нормальным, заболеть, и тогда либо фрагментируется и диссоциируется (энтропийный признак, а именно лабильность, становится определяющим), либо впадает в состояние полного гомеостаза — при этом абсолютная негэнтропийность равнозначна энтропии.

Но совершенно так же невозможна и абсолютная энтропия, равнозначная небытию; поэтому бессознательное — отнюдь не полный хаос. Мало того, оно представляет собой определенный порядок, а хаосом выступает лишь в отношении сознания, потому что этот порядок — другого уровня. Уровень, о котором идет речь, — структура, образуемая архетипами.

Архетипы (тоже открытые Юнгом) — это, в моей формулировке и моем понимании, устойчивые структурообразующие энергетические конфигурации бессознательной стороны психики, наделенные специфическим смыслом не больше, чем им наделены внутренние органы человеческого тела. Это своего рода психические органы, обеспечивающие работу и самосохранение психики как внутреннего тела человека. Их работа не направляется никакой субъективной волей3, так же как работа сердца и печени обыкновенного человека, а совершается «по природе», потому, что так уж человек устроен. В этом смысле архетипы инстинктивны (что, конечно, не гарантирует безошибочности их работы в различных условиях). Архетипы — в отличие от органов физического тела — принадлежат отдельному человеку столько же, сколько и миру, прежде всего миру вообще, а затем и миру людей, и в этом смысле они коллективны.

Архетипы постоянно работают, и их работа так или иначе воспринимается сознанием (чаще всего на уровне ощущений). В стандартных психических ситуациях сознание (сознательное «я») воспринимает ее всегда одинаково, а в условиях нормы, то есть естественного (не нарушенного) баланса, даже перестает замечать ее (как не замечает работы здоровых органов тела) — и потому склонно не знать и не хотеть знать о ней вообще. Такой баланс, однако, как он ни хорош, ничем не отличается от животного состояния, потому что не только не ведет к дальнейшему развитию психики, но даже блокирует его на определенном уровне (этот уровень называется природой, в данном случае — человека). Только «отклонения» от нормы («вверх»), как известно еще со времен Ницше, могут вести к дальнейшему развитию психики; отклонения от нормы «вниз» ведут к психическому расстройству или редукции психики до животного уровня. В обоих случаях причина отклонения от нормы — необычное поведение того таинственного, что можно пока назвать волевым центром психики. И в обоих случаях психика ведет себя, словно нездоровая, а ее работа обостренно ощущается сознанием — разумеется, с различными результатами. Эти результаты и можно фиксировать как знаменитое юнговское волшебное «проявление архетипа».

Проявляется тот или иной архетип с разной силой (энергией) и в различных формах: это зависит от конкретной психической ситуации конкретной стадии развития человека. Архетип может восприниматься сознанием разных людей или только в сновидении (ведь сознание, хотя и в ослабленном виде, постоянно присутствует в сновидении, иначе мы не запоминали бы своих снов), а может и наяву, от случая к случаю или то и дело; может восприниматься как легкое недомогание, смутное беспокойство или сокрушительная тревога, навязчивая идея; может проявляться «вчуже», то есть вовне («полтергейст», особенно у подростков, и другие юнговские «синхронистические феномены»: психическая энергия способна конвертироваться в другие формы энергии, как, скажем, электрическая — в тепловую и т. д., точнее, запускать энергетические процессы иной формы). В любом случае сознание воспринимает прежде всего энергию архетипа и, более смутно, его место (функцию) в психической структуре. Таков энергетический аспект архетипа.

Но так уж устроено сознание, что оно не может воспринимать эти энергетические воздействия бессознательного напрямую, в энергетической форме: оно должно переводить их в форму информации, «декодировать» — такова природа восприятия, а, значит, и сознания (если энергия останется энергией той же формы и уровня, то «ничего не произойдет», то есть не будет восприятия, без которого сознание невозможно, а будет иметь место просто тот или иной природный процесс). В противном случае воздействия архетипов останутся бессознательными, подпороговыми: это дает лишь ощущение, а не восприятие. Декодирование же — это истолкование, наделение ситуативно наиболее значимого кванта психической энергии смыслом (как формой ценности), пускай поначалу и по большей части лишь сенсорным (ощущение ценности или важности) и чувственно-образным. На этой, образной ступени, возникает миф и символ.

О чем же «говорят» сознанию проявления архетипов? Если учесть, что архетипы — психические органы, обеспечивающие внутреннюю и внешнюю адаптацию психического тела (а через него и общего тела человека), то, разумеется, они говорят только о своей работе — правильной или неправильной, то есть о своей повышенной или пониженной интенсивности (последняя тоже воспринимается, ведь психическая динамика дает перепады энергии), о своих функциональных и энергетических взаимодействиях, а также о соответствии или несоответствии своей повышенной или пониженной энергетики актуальному психическому балансу и общему направлению психического развития индивида. Все эти перипетии возникают в результате перепадов энергии, которые, не зная об этом само, создает сознательное или бессознательное «я», — своей волей (выбором) либо своим безволием (отказом от выбора).

Но сознание неизбежно обволакивает эту «речь» архетипов одеждами образов — это и есть естественный (спонтанный) символ, или совпадение обозначаемого и обозначающего: с одной стороны, работы, с другой — проявления архетипа, его «самоописания». Все такие символы (а есть и искусственные, порожденные с большим или меньшим участием сознания) выражают работу архетипов, их самоописание, актуальное или антиципирующее: любое воздействие есть так или иначе информация об источнике воздействия. Но поскольку сознание, воспринимающее воздействия и в результате порождающее образы (это и есть «тип», отпечаток; он всегда одинаков, раз одинаково воздействие, — значит, «архетип»), этого не знает, то такой символ остается мифом, иными словами, первородным и спроецированным вовне проявлением архетипа.

В основе символов всегда лежат простейшие, зародышевые схемы (вроде пресловутой «бинарной оппозиции»), выражающие базовое воздействие архетипов и обрастающие для сознания усложняющими образными оболочками, которые затем могут подвергаться осмысляющей обработке. Осмыслению при этом подвергаются не сами схемы, а несомые ими усложненные образы, не знающие своей основы, но о ней «говорящие» — часто настолько запутанно, что разгадать их архетипическую схему очень непросто.

Воспринимающее воздействия архетипов мышление, по-видимому, тоже архетипично — как минимум в той мере, в какой оно направлено на то, что само ощущает как всеобщее и что объективно является, видимо, переживанием зон наиболее активного проявления архетипов, то есть их давления на сознание, а также в той мере, в какой оно не осознает этого проявления и давления, равно как и их архетипической природы. Контакты сознания с такими зонами ведут к возникновению адаптивной психической деятельности по установлению самых общих ориентиров для дальнейшего развития психики. Эта деятельность выступает как мифология, религия, философия (или мифология на уровне мышления), наука и абстрактное мышление вообще. Об искусстве и литературе я даже не говорю — это сущая вотчина архетипов, в нем они исходно выражаются почти всегда без услуг и посредства мышления, да и сознание заметно меркнет и в процессе творчества, и в ходе восприятия искусства.

Доказательная демонстрация гипотезы об архетипичности мышления на материале, скажем, хотя бы одной только философии была бы сложной, но важной задачей, хотя браться за ее разрешение еще, пожалуй, рано. Ведь пока не получены ответы на вопросы, только поставленные автором теории архетипов, Юнгом, а не то даже и на такие, каких он не ставил вообще4. Например: все ли архетипы хотя бы обнаружены? (Вероятно, нет.) Не обнаружены ли лишние, мнимые архетипы (например, «архетип Богочеловека» — это, видимо, просто один из архетипических образов самости, и притом не самый прозрачный)? Установлены ли все условия взаимодействия уже обнаруженных, то есть дано ли полное описание работы всего психического организма человека? (Очевидно, что нет.) Существует ли генезис архетипов, то есть имеют ли они свою эволюцию, свою историю? Не совсем ясно; но по крайней мере ясно, что хотя бы символические формы проявления архетипов в ходе эволюции вида уж точно менялись.

Можно думать и так: если архетип вечен, то это блокирует возможность всякого изменения — и к худшему, и к лучшему. Вопрос в том, в каком смысле архетип вечен, а в каком нет. Он вечен, видимо, как узел энергетической структуры психики (пример — образ родителей), но не вечен в символических формах своего выражения, а может быть, и в своей функциональной роли в отношении других архетипов, которая может исторически-эволюционно изменяться. Дальше: есть ли в психике что-нибудь принципиально неархетипическое, и если да, то в чем тут дело? (Оно, возможно, пока существует в ней лишь в потенциальном виде — даже правила логики можно и нужно рассматривать как инстинкт, которому следует мышление.)

Всем архетипам присущи автоматизм и безличность, коллективность. Они — биопсихические машины или детали машин, и ничего человеческого в них нет — во всяком случае, его там не больше, чем, скажем, в селезенке. Ведь «цель» их работы — обеспечить базовую адаптацию (на инстинктной основе) и тем самым способствовать сохранению вида, а точнее, индивида как представителя, экземпляра вида. Сохранению и даже эволюции — до определенной черты, которая, вполне вероятно, уже достигнута.

Сказанное в полной мере относится и к «я», данному природой каждому человеку как ощущение и переживание самотождественности экземпляра вида, экземпляра, обреченного на самосохранение и потому наделенного «свободной волей», чтобы преуспеть в этом важнейшем для него деле. Само по себе «я» не имеет прямого отношения к личности — оно не более личностно, чем сердце, ведь экземпляр вида — еще не личность. «Я» — это природный функциональный механизм психики, без него психика невозможна, как тело невозможно без сердца. Оно работает правильно, если выполняет свою и только свою функцию, не замахиваясь на другие, несвойственные ему, в том числе и главным образом — личности. «Я» как личность, то есть самобытие, есть иллюзия, о чем знали, например, Будда, Экхарт и Ницше. В первобытные времена оно было таким, то есть иллюзорным, совершенно откровенно, потому что не было в модусе сознания, — затем, когда этот модус переходит на него, оказывается на острие сознания и не выдерживает такого соблазна, подвергаясь ассимиляции самостью или другими архетипами.

Вероятно, «я» — тоже архетип, ведь оно есть врожденный психический орган (каким наделено вообще все живое), системный координатор всех инстинктивных функций самосохранения конкретного индивида, данного «экземпляра». Если в последнюю историческую эпоху оно выступает центром поля сознания и поэтому неизбежно связывается в нашем представлении с ним, то так было не всегда. Возможно, сознание как негэнтропийный модус психики в ходе эволюции вида переходило от архетипа к архетипу, делая соответствующий архетип временной доминантой (пример — эпоха матриархата с доминирующим архетипом матери, который тогда, видимо, был в какой-то мере центром поля осознаваемости). Лишь сравнительно недавно, каких-нибудь несколько тысячелетий тому назад, сознание начало переходить и перешло к архетипическому «я», покинув свои прежние временные стоянки.

Однако у осознаваемого «я», помимо архетипической, есть, конечно, и другая сторона — уникальная способность ориентироваться, выбирать и осознавать свой выбор. И в этой своей способности оно может оказаться на границе между всеми архетипами и тем, что Юнг называет «самостью». Сознание и бессознательное — не разные сущности внутри третьей, то есть психики, а две ее стороны, скажем, правая и левая. Никакого реально существующего, отдельного от них центра нет, а есть только момент их единства, виртуальный центр — самость, некоторым образом для них запредельный. Но этот центр, несмотря на свою виртуальность, а лучше сказать, как раз благодаря ей, есть подлинный центр психики, как бы ее третий модус, модус потенций ее роста.

Самость — архетип всех архетипов как энтелехийный баланс психики, как источник «магнитного поля», ориентирущего ее развитие. Она пронизывает всю психику снизу вверх, а, значит, проходит и через ее сознательные слои, в том числе через «я», которое, стало быть, в какой-то мере, как и все остальные слои психики, причастно к ней. Эта причастность (иными словами, одновременная трансцендентность и имманентность самости в отношении всех элементов психики) может реализовываться по-разному в зависимости от поведения «я»: если оно претендует на центральное место, то, как говорит Юнг, ассимилируется самостью, которая тогда функционально выступает как обычный архетип, то есть как просто бессознательная стихия. При входе на эту ступень книги уже говорил, к чему может привести и приводит такая ассимиляция.

Теперь надо разобраться с тем, какое участие в судьбах психики могут принимать разум и мышление. Под разумом я понимаю практическую способность «я» полагать цели, упорядочивать в соответствии с ними сознательное восприятие, устанавливать отношения между определенными рядами восприятий и закреплять эти отношения на длительный срок, а также наделять их ценностью (положительной или отрицательной), а потому ориентировать сознание. Разум, полагающий ценности, — изобретатель морали, в то время как бессознательное амбивалентно: в нем есть все, в том числе добро и зло. Поскольку разум осуществляет селекцию восприятий в соответствии со своими целями (в отличие от бессознательного, которое тоже осуществляет селекцию восприятий, заданную биологической целесообразностью), выражая свободу воли, он в некоторой степени обладает личностным качеством (в отличие от сознания самого по себе). Под мышлением я понимаю способность разума оперировать выделенными рядами восприятий в соответствии с приданными им ценностями и по определенным, изначально бессознательно нащупанным правилам. Мышление имеет алгоритмическую, «орудийную» природу и потому машинно и безлично.

То и другое — функции «я», а потому, как и оно, обладают бессознательным аспектом. Что мышление может протекать бессознательно, в фоновом режиме, будучи оттеснено от поверхности сознания другими, более важными для «я» делами, — вещь для нас наименее важная. Куда важнее то, что разум со своим мышлением, сколь бы сильным и последовательным оно ни было, может направляться бессознательным, разумеется, сам того не замечая, не осознавая. Бессознательное, как и разум, обладает ориентирующим качеством — я уже упомянул об этом, — с той разницей, что эта ориентация инстинктивна, «биологична» и имеет целью исключительно самосохранение индивида и вида5, в то время как разум способен ориентировать на цели, отличные от самосохранения, а именно на достижение более высокого уровня развития психики, — более высокого, чем биологический и биосоциальный. Это уровень личности, о которой здесь надо сказать яснее.

Я пользуюсь термином «личность» далеко не в общепринятом смысле, а именно для обозначения того полюса индивидуальной психики, который противоположен ее коллективному полюсу и в обычном случае всегда остается скорее более, чем менее, виртуальным, формальным, нереализованным. (При этом коллективное и личностное не тождественны сознательному и бессознательному: есть коллективное сознание и есть принципиально бессознательный момент в личности.) «Я», разумеется, не совпадает с личностным полюсом индивидуальной психики — оно занимает промежуточное положение между ним и ее коллективным полюсом и способно перемещаться в направлении того или другого. Движение «я» от коллективного полюса индивида к личностному я и называю самостановлением.

В этом движении «я» меняет свою природу — точнее, вообще отказывается от природы, от обусловленности природой: оно становится сверх-индивидуальным и сверхприродным и в этом смысле оно становится все меньше «я» (если так можно выразиться: тут и язык уже отказывает). Личность — уже не индивид, все существование которого укладывается в биологические и социальные рамки, а нечто большее. В отличие от индивида личность творит себя сама, и тем больше, чем менее индивидуальной она становится. А это творчество означает, что личность не только потенцирует свое сознание, расширяет его6, но и интегрирует это сознание в архетипический слой своей психики. Интеграция же (степень которой принципиально не определена) ведет к тому, что сознательное «я» личности становится более глубоким, спокойным и отстраненным — отстраненным прежде всего от центрального положения в психике. Оно много меньше, чем «я» индивида, оно даже уже не совсем «я» (вот более точное выражение), но потому и более адекватно в смысле общего психического баланса, а, значит, оно сильнее.

Так вот, комплекс «сознательное “я” — разум — мышление» начинает исподволь в некотором специальном смысле незаметно для сознания управляться бессознательным именно тогда, когда забывает свое место и разыгрывает роль верховного главнокомандующего. Бессознательное всего лишь «пытается» при этом восстановить общий баланс, естественную конфигурацию энергии, нарушенную этим комплексом, действуя как механизм с обратной связью. Но связь эта сильно искажена, искалеченна, а потому попытки бессознательного приводят не к ее успешному восстановлению, а к постоянной общей фрустрации психики.

Мы вернулись к начальной формулировке сущности европейской матрицы, но теперь она предстает перед читателем разработанной и с более или менее удобным, гладким подходом к ней. На этом участке пути остается сказать следующее. Самое важное для полного понимания сущности матрицы заключается в том, что узурпация разумом центрального места в психической системе происходит исключительно в его, разума, воображении (или самоощущении) — ведь в реальности оно не может быть занято ни им и ничем другим — и потому иллюзорна как бытие, как факт. Не иллюзорна она, правда, в другом смысле, энергетическом — ведь хотя разум витает в облаках, но усилия, которые он вкладывает в свою иллюзорную узурпацию, вполне реальны и ведут к фатальному, патологическому перенаправлению потоков энергии, а именно к блокированию центрального, жизнеобеспечивающего ствола психики, совместного для сознания и бессознательного, по которому происходит обмен энергией между ними.

Общим результатом такого перенаправления энергетических потоков, а с ними руководящих смыслов и ценностей, может быть и бывает только одно: нарушение психической и витальной целостности, сужение базы реальности. Под реальностью я понимаю именно психическую целостность, естественное динамическое равновесие бессознательного и сознания, обеспечивающее максимально широкий спектр режимов восприятия: нарушение этого равновесия и в ту или в другую сторону ведет к усилению нежизнеспособности психического организма, к его неадекватности в отношении внешних и внутренних условий своего существования, а, следовательно, к усилению иллюзорности его восприятия себя и мира и ослаблению его жизни вообще.

Одна половина этого тезиса, гласящая о нарушении целостности в пользу бессознательного как причине иллюзорного качества жизни, «бытия», сразу понятна и всегда была понятна всякому, кто может понимать: он совершенно уместно будет думать тут о душевнобольных. А вот смысл второй половины, говорящей о том, что в иллюзии с необходимостью впадает и, значит, выпадает из реальности, именно забывший свое место высокий разум и его точное мышление, — совершенно неочевиден, и как раз этому самому разуму.

А почему он неочевиден? Да потому же, почему сумасшедший всегда нерушимо уверен в своей нормальности: потому что «я» в том и другом случае оказывается центром тяжести нарушенного равновесия, поврежденных психических «тканей», и реальностью для него будет это нарушенное равновесие, которое он воспринимает как свою норму, как естество (разве что в одном случае «я» диссоциировано, излишне энтропизировано, а в другом — наоборот, излишне негэнтропизировано, а потому теряет пластичность). Иными словами, реальностью для него будет иллюзия. Ниже я покажу, что такая иллюзорность напрямую связана с ограничением, жесткой селекцией режимов восприятия реальности до одного из всех возможных — сумасшествие как раз и заключается в ощущении выбранного режима как единственно возможного и единственно существующего, хотя этот режим, разумеется, тоже позволяет воспринимать какую-то реальность, а именно ее небольшой участок или аспект.

Напротив, разум, который исходит от «я», инстинктивно или добровольно занявшего место на периферии психики, будет по меньшей мере улавливать реальность, то есть психическую целостность, потому что способен создавать перспективы, направленные от периферии к центру (а только такие перспективы и возможны; одна в другую они могут заглянуть лишь через центр). Чем многообразнее такие перспективы (а многообразие возможно, выражаясь метафорически, благодаря движению «я» вдоль окружности периферии) — это могут быть перспективы религии, психологии, поэзии, метафизики, искусства и т. д., — тем полнее и реальнее предстает в них порождающий центр реальности, тем большим будет пространство для проявлений этого творческого «как бы ничто».

Такая психическая диспозиция, и только она, обеспечивает рост и расширение сознания. Разум же «я», занявшего место в центре психической системы, не различит ничего, кроме себя самого. Он, разумеется, исключит из целостности и бессознательное, а, стало быть, и тело, воспринимая его лишь как довесок (но потакая его потребительским и гедонистическим функциям). У него в любом смысле нет никакой перспективы, кроме замкнутой, обращенной на себя, а связанное с ним сознание обречено на жалкое, узкое, инструментальное, нетворческое существование. Хотя оно, как я покажу ниже, накрепко связано со зрением, оно безглазо и потому незряче.

 

* * *

Теперь, после такой сравнительно углубленной и кропотливой подготовки (преодолеть которую в ясном сознании удалось не всякому читателю — кое-кто, кажется, слегка задремал от скуки), мы сравнительно осведомленно посмотрим, как эти закономерности проявляются в реальной исторической жизни Европы. Речь у нас пойдет о генезисе и феноменологии европейской психической матрицы (впредь в несомненных случаях я буду пользоваться сокращенной формой этого выражения — матрица и производным от него эпитетом — матричный).

Всякому совершенно ясно, куда надо смотреть, чтобы обнаружить место и время зарождения матрицы — туда и в ту эпоху, где и когда началась европейская цивилизация: в маленький уголок Средиземноморья, чуть ли не для всякого европейца, который хотя бы мимолетно соприкасался с историей своей цивилизации и культуры, естественно и навсегда залитый ярким золотым светом, вызывающим у него умиление и прочие приятные и отрадные чувства. Речь идет, разумеется, о древних греках, чьи «авторские права» на культуру Европы никогда и никому не приходило в голову брать под сомнение. О Библии как возможном «соавторе» я упомяну ниже и лишь мимоходом.

Что же, когда и почему произошло с этим народом, если иметь в виду возникновение матрицы? И почему то же самое не произошло ни с каким другим тогдашним народом? Не берусь и не хочу назвать точную дату и конкретное событие — это невозможно. Можно только сказать, что нетрадиционные по тогдашним всеобщим меркам наклонности греческого разума, точнее, его робкий и нежный и даже соблазнительно красивый эмбрион, ничем не похожий на развившийся из него потом организм, стали проявляться, видимо, в 7-м или самое позднее 6-м столетии до нашей эры, когда у греков становится заметной потребность в абстрактном, чисто теоретическом мышлении, когда у них возникает теоретическая наука как определенный подход к миру, то есть как психологическое отношение. Я говорю — проявляться, но угадываться они, эта потребность и это отношение, могут и в еще более раннее время, время, когда началась греческая колонизация ойкумены.

Приблизительно в гомеровскую эпоху, в 7—8 вв. до н. э. или чуть раньше, греки после некоторого затишья вновь сделались «пассионарным» народом, но уже на другой лад, чем прежде, в грубо-воинственную ахейскую эпоху, — они бросились в мореплавательные, главным образом купеческие и колонизаторские авантюры, стали проявлять непомерную (по меркам древнего мира) любознательность, всюду суя свой уже тогда классический нос и жадно вынюхивая им все новое и небывалое, стали хватать все, что плохо или хорошо лежит — и внимательно рассматривать, пытаясь понять, как можно это захваченное использовать, одним словом, они сделались дерзателями, хищными дерзателями. (Вероятно, то же самое и еще раньше, только с другими носами, начали делать пунийцы, пуны, или карфагеняне, — но к чему они пришли бы по этой дороге в конце концов, навсегда осталось неизвестным: римляне вырвали их из почвы европейской истории с корнем.) Причины можно, как это и принято делать, видеть в географии, демографии и экономике материковой и островной Греции; но по крайней мере в то же самое время, а то и в первую очередь, они были психологическими.

Повышенная любознательность и внешняя активность греков выражали усиленный и ускоренный в сравнении с прочими народами (за исключением, может быть, евреев) рост их сознания, и в этом процессе уже были заложены характерные черты разума их сознания, свойственные его носителям в гораздо большей степени, чем этим прочим. Пространственная экспансия греков была бессознательным внешним выражением процесса, начавшегося тогда в их коллективной или, лучше сказать, интегральной психике. Греки смутно, но сильно ощущали потребность уйти от чего-то и, уйдя, тем самым что-то обрести. Что они обретали во внешней действительности, всем известно. А суть исходной, внутренней потребности состояла в стремлении уйти от какой-то зависимости — и, разумеется, это была зависимость их сознания от древней власти бессознательного.

Ее греки почуяли, как никакой другой народ и, мало того, они были единственным тогдашним народом, почуявшим, что она для них тягостна, даже фатально тягостна, в то время как другие как будто бы к той же самой зависимости относились совсем иначе, куда терпимей. Однако потому-то они ее и почуяли, что становились все более сознательными и разумными! Ведь только возросший разум может ощутить себя чем-то новым, небывалым, или — словно человек, в одиночку, на свой страх и риск отправившийся в дикие леса и темные ущелья, навстречу неизвестному и, наверное, опасному, чтобы сделать его известным и безопасным.

Но в ту сравнительно раннюю пору развития разума у бессознательного был еще явный перевес над сознанием в функциях контроля, ориентации и руководства всей психикой, то есть всей жизнью. Отнять у него этот перевес — вот что становилось бессознательной, но все больше ощутимой тягой сознания греков. Отнять, перехватить, управлять своей жизнью и судьбой самостоятельно, начать новую жизнь, новую эпоху — этого они все больше жаждали, нарочно пугая себя страшными образами трагедий Эсхила и Софокла, но уже свысока поглядывая на гомеровского Одиссея, который без своей Афины (впрочем, выражавшей архетип «аполлоновского» ряда) и шагу не мог ступить. Эдип и прочие новые герои осмелились сделать самостоятельный шаг — и жестоко за него поплатились: бессознательное упрямо и свирепо (в их глазах) не хотело их отпускать.

Зависимость от бессознательного переживалась греками как принуждение к внутреннему хаосу, неупорядоченности и неустроенности7, да и сама по себе была для них невыносима. Ей противостояла негэнтропическая воля к порядку и контролю (Ницше сказал бы, наверное, — один из видов воли к власти). Надо было найти способ вырваться из-под власти архетипов, противопоставив бессознательному что-то столь же либо еще более мощное, действующее с такой же слепой силой непреоборимой судьбы или необходимости. И, возможно, в дальнем уголке греческой души уже тлело ощущение другой необходимости — искупительной жертвы «богам» за самовольный уход от них (см. миф о Прометее).

Повторяю, все эти «надо было» не осознавались греками, а только ощущались, переживались ими — но зато в наклонении острой, первейшей нужды. Удовлетворялась эта нужда инстинктивно — иными словами, шли в ход коллективные естественные «психические программы», а именно примерно то, что Юнг называет «трансцендентной функцией», — механизм, путем разрядки и создания нового напряжения противоположностей сознания и бессознательного проводящий энергию бессознательной самости к сознанию и обеспечивающий его переход на следующую, более высокую ступень.

Тут надо сказать (уже без ссылки на Юнга), что «рост сознания» — формулировка амбивалентная, потому что может подразумевать одно из двух: либо расширение и как бы растекание сознания в рамках психической системы (тогда оно становится способным на обогащение восприятия и приближение к реальности — это свойство естественной психической матрицы), либо его разгон в одном направлении, ведущий только к его необходимому сужению и потере контакта с реальностью. Греки пошли по второму из этих путей, матричному.

Но вот чтобы запустить этот механизм, нужна была бессознательная, а именно «прометеевская» воля. Почему такая воля оказалась из всех тогдашних народов только у греков, а также у римлян, мне пока не совсем ясно (это станет яснее ниже, см.). Возможно, просто потому, что у кого-то она должна была осуществиться как возможность, предстоявшая в принципе всем; отсюда следовало бы, что особенно упорствовать в ответе на вопрос «почему» не имеет смысла, — просто у греков оказалась повышенная в сравнении с другими народами предрасположенность к безудержному росту сознательного «я» и ослабленность бессознательных тормозов. Посмотрим же, как проявлялась эта предрасположенность.

Уже давно замечена выдающаяся роль зрения в душевной жизни греков. А зрение (которому, по общему мнению, принадлежит около восьми десятых всего объема совокупного восприятия внешнего мира) связано, понятно, больше всего с функцией сознания, разума как способности различать. Его «аполлоновское» царство — свет, день, порядок, труд, активность мышления вообще. В области символической выразительности зрению соответствует пластика, изобразительность вообще (в том числе и словесная). Отсюда расцвет реалистической скульптуры и живописи у греков в классическую эпоху, расцвет, синхронизированный, кстати, с началом бурного развития абстрактного мышления и науки, «теории» (что по-гречески значит «наблюдение, осмотр; путешествие; воззрение»). Я не поражу читателя новизной следующего положения: зрению, и у греков тоже, противостоит слух, связанный с переживаниями и соответствующими представлениями о хаосе, ночи (когда сознание ориентируется в окружающем с помощью слуха), в сфере психической деятельности — с пассивной созерцательностью, а в сфере искусства, естественно, с музыкой.

Так уж вышло, что все связанное со зрением шло у греков в гору в ущерб связанному со слухом, — разумеется, не в буквальном, психофизиологическом смысле. Греки не стали ни лучше видеть, ни хуже слышать; эти функции у них были в точности такими же, как у всех остальных. Отличал их от других лишь акцент на видах психической деятельности, связанных с функцией зрения, — стало быть, на сознательных и притом специально разумных видах деятельности. Энергия, необходимая для того, чтобы такой акцент мог быть поставлен, забиралась (в том числе) у функции отнюдь не бессознательной, но связанной с деятельностью, в которой разум не играет главной роли. Такую роль тут играет интуиция. И не стоит делать поспешных выводов о несправедливости этих положений, указывая мне на выдающихся греческих лириков или музыкальных теоретиков эпохи эллинизма, на большую, важную роль, какую у греков всегда играло живое слово. Во-первых, и это главное, речь идет о зарождении тенденций, уже в принципе различимых, но еще далеко не возобладавших. А во-вторых, свою любовь к слову, в том числе и главным образом живому, греки все же умудрились обернуть в любовь к логосу (что по-гречески и значит «слово»). Что же касается музыки, то о ней я буду подробно говорить ниже.

Вероятно, в 7-м, самое позднее в 6-м веке до н. э. греки начинают развивать мышление в его абстрактной и максимально обобщающей форме. У них появляются первые мыслители — ученые и философы, Пифагор, элеаты и ионийцы. Пифагор первым назвал символ ключа, отмыкающего дверь в заветное будущее разума: число. Число дано только мышлению (в отличие от образа, который дан всем другим психическим способностям, и, в отличие от него же, является не целостностью, а принципиальной дробимостью, «бесконечной расщепляемостью»; правда, оно может интегрировать расщепленное в виде его чистой формы, логоса, но только сначала расщепив целое), и именно чистое мышление есть та «равномощная» бессознательному сила, которой так домогались греки. А равномощна она (в ощущении греков, а не на самом деле) потому, что столь же безлична и действует с такой же беспощадной необходимостью и автоматизмом, но «лучше» бессознательного, поскольку управляется разумом, сознанием, связанными с «я». Эти свойства сознания, а специально — его добела раскаленного острия, мышления, греки принялись культивировать со всем пылом, на какой были способны.

Уже самые первые плоды с древа познания доставляли грекам острое удовольствие — они как дети радовались остроумию своих философов с их апориями и глубокомыслию своих геометров, для которых геометрия впервые стала отвлеченной, не связанной, как прежде, только с практическим землемерием и строительством, а чисто числовой, математической, теоретической. Греческая математика вообще была своеобразна, поскольку сильно ориентировала философское мышление — и в «чистом виде» (пифагорейцы, Платон), и в виде логики (Аристотель, стоики). Числа с их беспощадным роком давали мышлению иллюзию собственного всемогущества или по крайней мере внушали мышлению ощущение превосходства порядка над хаосом.

В 5-м веке такие матерые, крупные василиски, как софисты, пытались пригвоздить хаос бессознательного, заморозить его взглядом, показывая, что мышление может безнаказанно вытворять все, что угодно разуму8 и не оглядываться ни на что, то есть на бессознательное. Этот взгляд василиска выражало их знаменитое «homo mensura»: отныне «человек», то есть разумное сознание, а не бессознательное, будет определять, чему «существовать», а чему нет; оно будет «директором» жизни. Таково было начало, а в нем — еще очень много от игры в новинку и детского наслаждения игрой; смертельно серьезным отношение сознательного разума к самому себе станет на несколько столетий позже.

Такое отношение выражалось, между прочим, не только в вакханалии новехонькой, с иголочки, логики (Аристотель, стоики, математики), но и в скепсисе (вообще говоря), сомнении, которое направлялось мышлением на самого себя и было движимо потаенным сознанием неправомочности той узурпации, о которой я уже говорил. Этот скепсис, хотя и в неузнаваемой форме, можно видеть уже у элеатов с их апориями — безвыходными ловушками для мышления, ставящими его в крайне неловкое и даже постыдное положение; а расцвел он в античном скептицизме с его принципом исостении во времена, когда полного расцвета достигло и абстрактное мышление.

Скепсис цепко сопровождал триумфальное шествие разума на протяжении всей последующей истории матрицы, а иногда и вовсе забегал вперед этого шествия, пытаясь им дирижировать: см. линию Августин — Декарт — Кант — позитивизм — постмодернизм. И самое интересное в нем то, что он хитро вел все-таки к оправданию разума: ведь он, разум, оказывался в конце концов единственной инстанцией, ускользавшей от радикального сомнения и даже выводившей его (самого себя) из-под сомнения. Делал он это, разумеется, средставами самого разума, мышления, к тому же весьма изощренного. Но его неуверенность в себе различима даже за такой завесой.

Успехи разумного мышления в его специальной, абстрактно-научной форме шли у греков, точнее, у их научной и артистической элиты, параллельно усилению бессознательного чувства «вины перед богами», то есть перед естеством, природой, естественным балансом их психического организма, естеством, самовольно испорченным и нарушенным этим мнимым счастливцем. Такое чувство вины проявлялось у них двояко и — на всякий случай повторю — бессознательно.

Во-первых, в сфере искусства и мифа. Что касается последнего, не нужно никаких особых усилий, чтобы обнаружить в греческих мифах чувство вины перед богами (архетипами бессознательного). Достаточно вспомнить мифы о Прометее, Дедале и Арахне — дальнейшие объяснения тут излишни. Сложнее дело обстоит с искусством, а именно трагедией. Уже на основании типологического сходства мифа и сюжетов трагедии всякому сразу ясно, куда направлять свой фонарик: на таких героев, как Эдип и Пенфей. Немедленно выясняется и другое, а именно, что чувство вины было тесно связано в греческом бессознательном с чувством страха: ведь боги страшно мстят за неуважение.

Но этого мало — решающим было, как я уже говорил, чувство огромного перевеса в силах на стороне бессознательного. Его «месть» была поэтому неизбежной, роковой. Рок, нависший над героем, то есть над комплексом «сознание — разум — “я”», забывшего свое место в иерархии психики, и жестоко наказывающий его именно за это забвение, и составил сущность трагедии. А сама трагедия оказалась специфически матричным обретением психики: и показателем нарушающей психический баланс девиации комплекса «я», и попыткой торможения и компенсации этого комплекса. Восток, избежавший такой девиации, не знал трагедии, трагического мироощущения вообще (а потому, как правильно заметил Х. Л. Борхес, не знал и ее ответного компаньона, комедии). Не ведал ни отчаяния, ни ужаса, но не ведал и контрастирующего им ликования. Правда, зато он до очень поздней эпохи не узнал и профессиональной драмы: его литература ограничилась лирикой и эпосом. Шекспир и Гёте на Востоке были невозможны — вот напрашивающаяся (и очень тривиальная) мысль.

Как только древнегреческое сознание решается на окончательную и бесповоротную эмансипацию от материнского лона бессознательного, а это происходит, вероятнее всего, в последней четверти 5-го столетия, психический баланс изменяется, и перераспределяются энергетические потоки, русла творчества. Фокус смещается от коллективного энергетического действа — театра — к индивидуальному творчеству мышления — философии. Театр еще живет до конца античности, но из священнодействия становится любимым развлечением толпы и привычкой. Священнодействием становится философия.

Но дело не только в этом, а еще и в историческом смещении значимости трагедии в общем жизнеощущении греков: древняя трагедия была всенародным культовым праздничным действом и служила продолжению и поддержанию правильных, традиционных отношений с богом, которому была посвящена, и с богами вообще, то есть поддержанию естественной позиции сознания в отношении бессознательного. Трагедия греческого классического профессионального театра была сценическим авторским, отнюдь не анонимным, а даже состязательным действом, рассчитанным на поучение и удовольствие зрителя (а не участника, как в древней трагедии) и созданным по специально разработанным правилам искусства, в которых разум (прошу прощения за невольный каламбур) играл выдающуюся роль. Зритель должен был покидать театр с определенными ощущениями и идеями, которых в древней трагедии не было и быть не могло. Что же касается аристотелевского «очищения» трагедией, то ведь в нем можно видеть и такой смысл, которого философ не предполагал: смысл жертвенного очищения.

Тут мы плавно переходим к «во-вторых»: во-вторых, чувство вины проявлялось у греков в ощущении необходимости жертвы, жертвоприношения как способа загладить вину разума, взявшего на себя роль всего человека, перед бессознательным, у которого он, стало быть, похитил, отнял его долю («огонь», то есть энергию). Это похищение было, конечно, откровенным и циничным оскорблением богов — в бессознательном представлении как-никак существ бессмертных и всемогущих, а к тому же еще мнительных и ревнивых, всезнающих и мстящих с лютой непреклонностью судьбы. Боги просто обязаны были покарать разум точно так же, как Дионис покарал Пенфея (то есть уничтожить его, разум, с роковыми последствиями для окружающих).

Этого теперь уже можно было избежать — теперь, когда разум ощутил себя достаточно сильным и самостоятельным, чтобы не дать себя «погубить» (а в реальности — поставить на место), чтобы отстоять себя, чтобы получить, наконец, законное (в собственных глазах и в глазах богов) право на существование. Но боги были все-таки еще слишком могущественны (вспомним, что софисты, василиски разума, были современниками великих трагиков, поднимавших перст к небу в знак напоминания о каре за дерзость): поэтому их можно было только умилостивить, задобрить и получить их дозволение, их отпущение. По тогдашним, еще вполне традиционным представлениям, это можно было сделать только одним способом — жертвоприношением.

Ясно ли внимательному читателю, что все такого рода представления проходили мимо сознания греков, хотя реально переживались ими, то есть были для них бессознательными? По-моему, достаточно ясно. Но тогда ясно и другое: обладая модифицированной энергией бессознательного, они в какой-то степени направляли деятельность психики. Их энергия уже не была такой могучей, как в былые времена, потому что значительную ее долю похитил разум, так что если их воздействие и проявлялось в событиях, то подлинный смысл событий едва проступал сквозь символические покровы, уже почти непроницаемые для разума греков, замутненного потерей своего места, а говоря вообще, всех европейцев вплоть до сего дня. Напрасно трагический миф взывал к ним: внемли! Заносчивость и дерзость вам страшна! Не покидай освоенные земли: взлетишь — и будет на тебе вина, а карою — постыдное паденье и разума заносчивого тленье! Теперь он казался им, по крайней мере самым передовым, смышленым и дерзким из них, философам и ученым, всего лишь бессмысленной сказкой, годной разве что лишь для развлечения и украшения. Они пропускали мимо ушей голос, вещавший им правду.

Но кто и кому, собственно, должен был жертвовать? Ведь я заявил, что все такого рода представления были у греков бессознательными. Не выходит ли нелепость — что жертву должно было принести себе самому бессознательное? Думаю, не выходит: эти представления (в точности по Юнгу, хотя он сам об этом ничего не говорил) были результатами мощного вытеснения, потому что оказывались несовместимыми с новыми, более сильными (то есть такими, в которые вложено больше энергии), с жаждой сознательного разума захватить полный контроль над жизнью. Вытесненные в бессознательное, в его верхний, «личностный слой» содержания сознания, поскольку в них тоже еще есть энергия, работают — они заставляют сознание делать порой незаметные, но симптоматические действия (пытающиеся скорректировать работу содержаний, возобладавших в сознании), а порой и заметные, но такие, что разум не ухватывает их подлинного смысла9. Так что тайный призыв к жертвоприношению исходил все-таки от разума, хотя и бывшего, старого, иными словами, традиционного. Как сработали вытесненные, бессознательные представления греков о необходимости умилостивительной жертвы богам, как, с каким смыслом и кому на самом деле она была принесена, мы увидим, перейдя на следующий уровень лестницы.

А как же и мне, и читателю все-таки убедиться в том, что в моем предположении есть хоть доля соответствия действительности, коль скоро речь идет о таких таинственных и весьма неочевидных вещах? Способ тут только один: посмотреть на главные психические русла той изначальной эпохи матрицы — хорошо известные события и знаменитых людей античности — из определенной перспективы и обнаружить, какой смысл даст эта операция.


1. Я избегаю юнговского выражения «коллективное бессознательное», потому что бессознательному свойствен и личностный аспект — как и все возможные аспекты вообще. А говоря «сознание», вовсе не имею в виду личностное или даже индивидуальное качество психики: сознание есть негэнтропийный модус психики и как таковое предполагает возможность индивидуации.

2. К сожалению, иначе я просто не умею: мне надо сначала погрузить читателя в проблему по уши, дать ему как следует побарахтаться в ней и только потом подтолкнуть к выходу, который я из нее вижу. Это не должно обидеть читателя — я и сам проделываю все эти неаппетитные операции вместе с ним. Между прочим, у такого метода есть, кроме недостатка, еще и достоинство (в моих глазах): он сигнализирует о том, что, в сущности, ни одна тема в моей книге принципиально не завершена — или завершается только условно.

3. Воля вообще как возможность распоряжаться энергией — самая загадочная объективная инстанция психики (или ее субстанция) — возможно, исходная (говорю вслед за Шопенгауэром), настоящая qualitas occulta в духе того же Шопенгауэра или Кастанеды (о котором речь далеко впереди). Она не то чтобы присуща любому элементу психики, но может быть использована им или, лучше сказать, каждый из них способен становиться средоточием воли. Например, занявшее центральное место в психике сознательное «я» европейской матрицы безраздельно присваивает себе волю, которая вообще-то ему не принадлежит, и наполняет себя ею, хотя в принципе должно быть совсем пустым. В случаях других патологий воля может присваиваться различными бессознательными комплексами. Собственно говоря, такое присвоение (как и присвоение вообще) и есть патология.

4. Мое изложение — интерпретация и разработка этой теории; только очень уж поверхностному знатоку Юнга покажется, будто это «перелицовка».

5. В процессе нормальной, естественной индивидуации и на начальных этапах самостановления (см. ниже) бессознательное — несомненно, ведущий игрок. Но уже случаи невротического отклонения от естественной индивидуации взывают к активности сознания (и в этом надо видеть отмеченную еще Юнгом ценность невроза) и в удачных случаях вызывают ее, а уж в дальнейшем ходе самостановления роль активного сознания растет все больше и больше. (Что неврозы часто бывают побочными эффектами, а то и симптомами роста сознания — дело совсем другое, специальное и меня тут более подробно не интересующее.) Участие бессознательного здесь, однако, тоже абсолютно необходимо, но уже в ином качестве — питательной почвы и энергетического резервуара. Только в лице самости бессознательное сохраняет и будет сохраняять свое энтелехийное качество. Еще кое-какие соображения на эту тему см. в конце выхода с моей лестницы.

6. Расширение сознания не означает, что оно расширяется за счет бессознательного: это последнее ничуть не уменьшается, оно — величина постоянная. Не меняет оно и своей природы, принципиально непознаваемой и не управляемой сознанием. Это расширение ведет к росту общего объема психики, то есть к росту жизни. Расширенное и повышенное сознание, однако, может научиться подводить всю психическую систему к состоянию упомянутой интеграции с бессознательным. Попытки управлять бессознательным, «перепрограммировать» его, командовать им нелепы и опасны; это исключительно матричные реакции на открытие бессознательного Фрейдом и Юнгом.

7. На самом деле этот хаос выражал только сшибку двух диахронических уровней психики, постарее и поновее: архетипический организм, как я уже сказал, — не хаос, а порядок, только более простой, но зато и более основательный. Хаос же для разума — это просто неподконтрольность ему, разуму. Неподконтрольно же ему именно бессознательное, следовательно (неявно говорит виртуальное мышление), бессознательное и есть хаос.

8. Вот пример — правда, из Платона: «…правильное, но не подкрепленное объяснением <= недоказанное> мнение нельзя назвать знанием». А последнее — это «соответствие тому, что есть на самом деле» (Пир, 202 а). Выходит, мышление само решает, соответствует ли оно тому, что есть, — посредством доказательства (по Ницше, одного из инструментов воли к власти).

9. Такие симптоматические действия сознания можно читать, как раскрытую книгу, видя в них бессознательные самоописания психики. К примеру, учение Гераклита о космосе (психике в целом) как вечно живом огне и притом логосе, то есть сознании, регулярно вспыхивающем и гаснущем, можно понимать в этом смысле как фиксацию неустойчивости положения сознания в 6-м веке до н. э. и вместе с тем как скрытый (но запоздалый) призыв к его торможению. Что призыв остался не понятым греками, заметно у стоиков, унаследовавших это учение в модусе логомании. Гераклит был и остался слишком темным для греков.

 

 

 

Уровень 2
Сократ: первая жертва за матрицу

 

Перспектива, которую я предложил, описав матрицу и общий механизм ее работы в интегральной психике древних греков, сама собой направляет взгляд наблюдателя на очень хорошо известную всем личность — Сократа. Сократ, выученик софистов, был первым ключевым звеном европейской духовной истории и одним из ее ярчайших символов, в том числе символов веры. Именно благодаря Сократу (вернее, тому общему психическому процессу, начало которого выявилось в его умственной работе) матрица стала, подобно пылающему солнцу, необратимо восходить над духовным горизонтом европейцев, возвещая им наступление новой эпохи, отмеченной палящим зноем и изнурительной погоней за той добычей, что так манила к себе разум европейцев. Он сделал наконец явным то, по чему так пламенно и бессознательно томились греки, когда показал и обосновал ведущую роль сознания в лице чистого мышления: отныне только оно определяет «истину бытия», а, значит, и природу бытия, и торжествующе устанавливает свой (по идее) полный контроль над жизнью1.

Есть, согласно платоновскому Сократу, «благо само по себе», «справедливость сама по себе», «красота» и т. д. — все это существует «само по себе», то есть представляет собой чистые идеи вещей, и эти идеи-то и определяют, какими быть вещам и быть ли им вообще. «Вещи», материя — это символическое (бессознательное) выражение бессознательного в структуре мышления. Бессознательное как материю Сократ (судя по Платону) отнюдь не отрицает, но наделяет пассивной и вторичной ролью в отношении мира идей, то есть сознания, и его средоточия — демиургического разума2.

Материя была такой трудной проблемой для разума, философского разума, что объявлялась — в своем оформленном виде — даже одним из результатов деятельности сознания. И это — с точки зрения разума — только естественно, коль скоро, как говорится в конце «Парменида», «если единое (то есть, по сути, сознание) не существует, то ничего не существует». Конечно, не существует — для сознания. Но — вот пример иллюзорности мышления — сознание берет на себя слишком много, полагая, будто только оно и есть единое — ведь и в бессознательном есть негэнтропийная сторона, и именно из нее-то и растет сознание. Схема «Парменида» навсегда определила исходную точку европейской философии в виде тезиса «единое первее многого», от Аристотеля до Фомы Аквинского и дальше3. Если посмотреть на реальный (а не «философский») смысл такой идеи, то получается, что сначала было сознание, а уж потом бессознательное: ясно, что это описание ситуации живущего в иллюзии душевнобольного, а вовсе не «сущего самого по себе».

Правда, идеальные отношения, установленные разумом, в порядке антиципации царят (в сочинениях Платона) только в вышних сферах; здесь же, на земле, если не Сократ, то его ученик Платон выражает ситуацию трезвее: люди — куклы богов (архетипов). (Платон вообще был более чуток к бессознательному, чем его учитель: например, тезис о вечности, несотворенности материи как одного из принципов бытия принадлежит, боюсь, именно ему, а не Сократу.) Боги правят своими куклами, пользуясь «железными нитями» (архетипами с их принудительностью), и только одна нить — золотая: это «священное руководство разума, называемое общим законом государства» («Законы», 645а).

Значит, разум здесь мыслится как один из божественных архетипов, но зато самый хороший, ценный; человек еще не может распоряжаться им по своему произволу, но уже может быть к нему причастным, и это «самое прекрасное», — или не быть таковым, то есть оставаться под контролем бессознательного, и тогда все для него очень плохо. Но все-таки у греков субъективно были хорошие основания для принципиального оптимизма: «трагический герой», а именно разумное сознание, становится на ноги и получает в руки оружие для борьбы с силами «слепой судьбы», то есть бессознательного (стоики пытаются переосмыслить судьбу, то есть, в сущности, бессознательное как нечто разумное по своей сути); век трагедии, как заметил уже Ницше, заканчивается, и настает век комедии. Здесь в свернутом виде дана вся психологическая ситуация древних греков классической эпохи, самая ее суть.

Природа идей, к которым причастен разум человека, согласно Сократу на самом деле, подобна природе человеческого мышления. А оно таково, что если уж совершается по правилам, заложенным в нем самом, то автоматически приведет к истине, и ни к чему другому: ему «больше некуда деваться». Правда, мышление может плохо, ошибочно пользоваться этими правилами, и тогда столь же неизбежно приведет к лжи. Но этот изъян устраним, потому что природа бытия — истина, а не ложь (зародыш идеи «privatio boni» — так сказать, «falsum privatio veri», «ложь есть отсутствие или нехватка истины»). Отсюда следует, что истинное, то есть умеющее достигать истины, логичное мышление — автомат по своей сути; но раз так, то и все, что подлинно, — тоже автомат по своей природе (человек, законы, государство и общество, само бытие). Здесь, кстати, видны роковое родство логического мышления с бессознательным — ведь это последнее тоже автомат — и глубинная мнимость такой эмансипации сознания.

Такое мышление становится для греков идеалом — мало того, они, по сути, и были первооткрывателями идеала вообще как сознательной идеи (здесь мы в очередной раз пересекли следы Ницше). Идеалы — разные идеалы — в неявном виде были, разумеется, у других народов задолго до греков и, видимо, с самого начала сознательного мышления вообще. Они выражались в религиозных, правовых и моральных представлениях, составлявших единый комплекс; но об идеале как конкретном для абстрактного мышления образце жизни, сущего в целом, о должном как абстрактной идее до греков никто никогда не думал и не говорил.

А греки заговорили. Они принялись рассуждать о гармонии как универсальном идеале, — гармонии4, основанной на принципах разума и даже специально математизирующего разума, на числе («золотое сечение» — положим, им пользовались на практике и другие, но никто не возводил его в сознательный принцип конструирования вещей). Греки не только говорили об идеале — они сознательно его практиковали, например, в искусстве, в законотворчестве, а порой в государственном строительстве (пусть и неудачно, если вспомнить сицилийские попытки Платона), то есть занимались идеализацией как деятельностью. У них у первых появилась сознательно идеализированная мораль — этика как наука логически обоснованных нормативов; понятно, что это была рационализированная и идеализированная мораль.

Но идеалом становился у них и разум как таковой (идеи, эйдосы, «виды», как энтелехии в философии), а больше всего, как уже ясно, — абстрактно-логическое мышление, теория, теоретизирование как деятельность. Идеал, понятый ими так, то есть разум сам по себе, становится для них реальностью и даже источником всякой реальности. Такое понимание вело их прямиком в область иллюзии (см. выше), причем значения иллюзорности и реальности у них поменялись местами в сравнении с фактическим положением дел в психике. Совершенная уже греками подмена реальности иллюзией — еще одна отличительная черта европейской психической матрицы.

Случайно, непредсказуемо, ложно, хаотично, скверно (а это, получается, подразумеваемые атрибуты бессознательного) для самоощущения греческого разума — все то, что не подлинно, иллюзорно. Бессознательное для него в определенном смысле неподлинно (поскольку не имеет собственного смысла, а получает таковой от идей, будучи «материей»); оно, в сущности, уже не имеет прежней силы, которой еще поклонялись более древние, чем Сократ, греки (поклонялись как человеческому телу, но зато — NB! — совершенному). А в чем тогда заключается свобода человека? Вероятно, только в том, чтобы выбирать между истиной и ложью (истина переживалась как чувство удовольствия от полной определенности, ложь — как угроза, притаившаяся в хаосе неопределенности). Но кто же в здравом уме будет выбирать ложь (здесь ученик отошел от учителей)? Выгодно выбирать только истину. И Сократ, а вслед за ним многие, выбирал только «истину».

Но вот что удивительно: этот (трагический) герой разума и сознания всю жизнь испытывал воздействия противоположного, бессознательного начала и — надо отдать ему должное, в чутье ему не откажешь — как-то считался с ними. Таков знаменитый «даймон Сократа»; таковы его смирение перед богами и, что самое замечательное, молитвы им перед началом всякого важного диалектического рассуждения. Не чувствовал ли он, испытывая такую классическую и сильную компенсацию, своей вины за «похищение небесного огня»? Или по крайней мере за то, что совершил его — от лица всех греков и, можно сказать, всех будущих европейцев — слишком насильственно и скоро, не желая ждать естественного хода событий, как поступили египтяне, персы, вавилоняне и прочие? За то в конце концов, что «сформировал» психическую матрицу Европы — форсированное развитие абстрактно-логического мышления за счет и в ущерб естественной психической целостности (болезненное расщепление человеческой природы) с целью хищнической эксплуатации жизни, то есть запасов общей психической энергии, со стороны комплекса «я»?

Сократ немного опередил время, чуть-чуть не угадал нужного момента для возвещения своего великого откровения: греки внутренне уже созрели для него, но их сознание было еще не совсем готово принять вожделенный дар. Их разум еще не понял, что «новые божества», поклоняться которым мудрец учил афинскую молодежь, — а этими божествами были, конечно же, диалектика и логика, — очень скоро станут их подлинными кумирами. Он «ошибся», вероятно, лишь на одно поколение афинян. Сократ разбудил их раньше срока; со сна и в раздражении они прихлопнули первое, что попалось им под руку, — разбудившую их назойливую муху; ею оказался Сократ (который в своей жизни даже мухи не обидел). Немного придя в себя, афиняне сразу принялись грызть себе локти — ведь убитый уже при жизни был общепризнанно «мудрейшим из эллинов». А Сократ был доволен, что его убивают.

Давайте присмотримся здесь к нему, к его человеческим качествам повнимательней! Ведь современники, лично знавшие Сократа, считали его «чудесным» (θαυμάσιος, поразительным, необыкновенным), — а их было довольно много, и афинян, и «иностранцев»; к тому же они наблюдали его на протяжении почитай что полувека. Он ходил среди них и учил, как позже некто другой — в Палестине. И, слушая его, «все они бывали потрясены и увлечены»; некоторым даже «казалось, что нельзя больше жить так, как они жили» — я пользуюсь словами Платона, вложенными им в уста Алкивиада (в переводе С. Апта). Но странной была их любовь к нему: порою им даже «хотелось, чтобы его вообще не стало на свете» (здесь читатель может, если захочет, стать моим соавтором, продолжив эту фразу по-своему. Почему бы не доставить ему такое удовольствие?).

Поглядим теперь мельком, отдавая дань обычаю, на его знаменитую плешь, вдавленную переносицу и вздернутый нос, выпученные глаза (символ гипертрофированного зрения), уродливый, искривленный добродушной или язвительной усмешкой рот, малый рост и общую босоногую тщедушность — он выходил из ряду вон и внешне, да так оно и должно было быть. Ведь он был первым «агнцем» и уже потому отличался, хотя, конечно, с точки зрения потомков, более пристала бы Сократу солидная, представительная внешность Платона, или Аристотеля, или хотя бы просто классический нос и прическа a là Тит. Но куда важнее его душевные качества.

А они вполне соответствуют той роли в европейской психической жизни, которая выпала на долю Сократа, будучи настоящими символами и недвусмысленными продромальными симптомами матрицы. Он никогда не пьянел от вина — хотя пил и перепивал сильнейших пьяниц. Он был невозмутим и нечувствителен к холоду, легко переносил физические лишения и отсутствие сна. Чувства вообще никогда не завладевали им — разве что отвращение к театру, этому гнездилищу аффектов. Он был, кажется, живым воплощением одного из своих главных положений: тело — помеха уму, а философ обязан отречься от тела, если хочет причаститься истине, то есть существовать поистине. И бессонный, словно бы добела раскаленный разум Сократа не знал отдыха в своей работе по эмансипации «мудрости» от «тела», то есть бессознательного.

Тут хорошо осведомленный читатель может возмущенно и горячо сказать мне: «Позвольте, как же так? Разве Сократ не чтил богов, оракулы и вообще все традиции, разве не называл он безумцами тех, кто считал, будто управится с делами без богов?» (При этом он, вполне вероятно, будет тыкать пальцем в какую-то раскрытую толстую книгу. Ну-ка, ну-ка… Так и есть: это Ксенофонт. Воспоминания о Сократе. I, 9.) Но Ксенофонт излагает дело спроста, а вот другой личный свидетель, Платон, наделенный куда большим художественным даром и проницательностью, умеет, не говоря прямо, внушить читателю, что Сократ действовал при этом напоказ и, по сути, для отвода глаз — и людей, и самих богов. Конечно, он верил в богов, как и афиняне, — иначе и жертва оказалась бы без адреса. Но подлинное его отношение к ним было гораздо более сложным: это было отношение покупателя, товар которого — он же сам в качестве «божественного» разума. В глубине души он, вполне вероятно, чувствовал себя искупителем.

А само бессознательное — как вело себя оно? Пыталось ли поправить дело? Ведь психика обладает способностью к саморегуляции и реализует ее либо бессознательными компенсациями, либо усиленной работой сознания над исправлением своих ошибок. Да, пыталось, и притом с самого начала умственной деятельности Сократа: его пресловутый «даймон» подсказывал, нашептывал ему что-то важное изо всех сил, но мудрец полагался на разум, а за ум взялся только под конец — понял, что пора бы заняться музыкой. Но было уже слишком поздно. И все-таки в душе Сократа состоялась подспудная работа, протекавшая в направлении, противоположном работе его мышления. Она-то и привела к той причудливой смеси бессознательной ориентации и сознательных решений, которую я вижу как жертвоприношение разума, «sacrificium intellectus», жертву за дальнейшее процветание разума, жертвоприношение, совершенное под видом добровольной смерти мудреца.

Проницательности или чутья Сократа хватило, чтобы понять или почувствовать себя как жертву, совместную, общую жертву, и украсить жертвоприношение добровольным смиренным согласием, придав ему чуть ли не сакральный смысл. Это доказывает его вызывающе-провокационное поведение на суде и отказ от бегства, как можно догадаться, внушавшегося властями через друзей; в сущности, он заставил афинян казнить себя. Мало того, он даже, кажется, догадывался, в чем состоит смысл этой жертвы: в искуплении вины сознательного разума перед силами бессознательного, зарвавшегося, позабывшего свое место мышления — перед богами. Об этом говорит его обращение к друзьям: «Вам, друзьям моим, я хочу показать, что, собственно, означает теперешнее происшествие» (то есть суд; «Апология», 40а). «Собственно, означает» — это значит, все «происшествие» имело какой-то иной, символический смысл.

Какой же? В качестве объяснения Сократ приводит уже упомянутую притчу о своем тайном голосе и делает вывод, что если тот не предупредил его об опасности, то опасности на самом деле и не было, а предстоящая смерть — не зло, но, напротив, благо для него. Ксенофонт, правда, подозревал, будто Сократ хотел умереть потому, что боялся старости — не как телесной немощи, а как маразма, отмирания разума. Но ведь тогда это было бы замаскированным самоубийством и потому — в глазах пифагорействующего Сократа — грехом.

У Платона он умирает, чтобы поскорее приобщиться к благу, считая свою задачу выполненной до конца: ведь в Афинах и вообще на этом свете ему делать уже нечего. «Тоже вот и моя судьба устроилась не сама собою, напротив, для меня очевидно, что мне лучше уж умереть и освободиться от хлопот» («Апология», 41d, перевод М. С. Соловьева). Конечно, «не сама собою»! Она тщательно готовилась силами коллективной психики загодя; жребий Сократа вызревал в ее недрах столетиями. «…Ибо род не вдруг // Чудовище создаст иль полубога — // Сперва родит цепочку злых иль добрых, // А там — того, кто ужас или радость // Даст миру наконец», — как справедливо говорит Гёте, хотя и по другому поводу.

О бессознательной догадке Сократа относительно смысла своей смерти говорят и его предсмертные, жутко вещие слова, звучащие как символический всеевропейский завет: «Критон, мы должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте» (Федон, 118). Петух — птица огня и солнца, символ сознания; его надо принести в жертву бессознательному, представленному Асклепием, богом целительства от болезней тела и души, дабы попытаться восстановить утраченный естественный баланс сил, психическую целостность, то есть благорасположение богов. (Это и есть та «забвенная истина бытия», по которой так тужил Мартин Хайдеггер.) Ситуация похищения огня уже давно была знакома грекам из мифа — так сказать, в порядке антиципации. Терзаемый Прометей, однако, не чувствовал за собой вины (по крайней мере сознательно) — а вот греческое сознание, похитив у богов огонь, то есть отведя часть энергии бессознательного в русло мышления еще не готового к этому разума, не могло не терзаться чувством вины, разумеется, бессознательно. Прометею чтó, он как-никак сам божественного племени, а мы только люди… Они, конечно, так не мыслили, а только смутно и сильно чувствовали, — но жертву все же принесли.

Меня не оставляет подозрение, что афиняне и Сократ психологически были одним целым настолько, что Анита и Мелета можно считать его, целого, изнанкой, и в пределах не только интегральной психики афинян, но и индивидуальной психики первого европейского вундеркинда мышления. Однако «изнанка» эта была в обоих случаях не компенсирующей, подобно сократовскому даймону, а законной составляющей «лицевой» стороны, — только составляющей, еще не явившейся на свет дня. Нынешнее человечество имеет полное счастье существовать в условиях господства над жизнью анитов и мелетов, вовсю и с наслаждением пользующихся услугами зубастого и ублюдочного потомка логики Сократа. Так что его смерть все-таки была в этом, на первый взгляд странном, смысле самоубийством.

В этом же смысле Ницше правильно, хотя и очень неожиданно, определял Сократа как плебея, — неожиданно потому, что по всем меркам европейской культуры тот безусловно принадлежит к аристократии духа, даже к ее цвету. Сократ, конечно, был плебеем по рождению, но вот Платон, в некотором смысле и сын, и отец Сократа, им не был — он, как известно, принадлежал к царскому роду. Уже отсюда видно, пусть и в символическом освещении (его скудный луч попадает сюда с поворотов лестницы, до которых мы еще не дошли), что аристократия двинулась тогда по пути самоотрицания, самоубийства, а Европа — по пути демократии. Путь этот был долгим, а к чему он привел, мы еще увидим. Отсюда же видна неразрывная глубинная связь матрицы с плебейством; на эту связь мы тоже еще наглядимся вдосталь.

Так все-таки: отрекся ли перед смертью Сократ от проделанной работы по высвобождению сознательного «я», его разума, из мнимых пут бессознательного, от дела всей жизни? О том, что это, возможно, так, свидетельствует высказанное им перед казнью сожаление: он всю жизнь игнорировал внутренний позыв, голос, велевший ему заниматься музыкой, теперь же, перед смертью, понял это как серьезное, а может быть, и роковое упущение. Но о том, что это, возможно, и не так, говорит самый смысл жертвы вообще: ведь жертву приносят не просто для того, чтобы замолить грех, а чтобы искупить, то есть выкупить некоторое право.

Право на что? На то, чтобы, уже безвозвратно совершив проступок, безвредно для себя существовать и дальше, а не на то, чтобы вернуть «status ante lapsum», невинное состояние, чтó в любом смысле несбыточно. В данном случае это было право сохранить и закрепить за собой достигнутые результаты эмансипации сознательного «я» с его абстрактно-логическим мышлением от бессознательного, (отчасти мнимую) победу мышления над всей остальной психической жизнью — над жизнью как таковой, дабы затем безнаказанно (со стороны бессознательного) пользоваться выкупленным правом для своей выгоды. Какой же должна была быть жертва? Она должна была быть подобной тому, чтó хотели выкупить (за плодовитость стад жертвовали первенцев скота и т. д.): значит, ею неизбежно сделалось образцовое сознание и мышление, а оно воплощалось именно в их первенце, Сократе.

Была ли принята жертва? По всей видимости, да: ведь именно после смерти мудреца сознание начало очень быстро и все скорее освобождаться от «грубых и бесцеремонных» помочей бессознательного. Но это не было настоящим «согласием» со стороны последнего. Если бы оно могло иметь точку зрения, то считало бы, что сознание — его всегдашнее и своевольное чадо, нуждающееся в постоянном жестком контроле, или вольноотпущенник и вечный клиент, должник, свобода которого все-таки как-то должна зависеть от бывшего хозяина и постоянного патрона.

Свобода! Разве греки добились ее, сменив автоматизм и жесткую заданность бессознательного на автоматизм и жесткую заданность мышления? Одного господина на другого? Все-таки добились: ведь «я» как проводник свободы воли связано больше с сознанием и пользуется мышлением как своей машиной, само же ощущает себя свободным и самостоятельным. Но эта свобода и этот рывок сознания вверх были вырваны у судьбы насильственно (рывок был попыткой перепрыгнуть через еще не пройденные участки пути, превратившиеся поэтому в пропасть), а потому оказались противоестественными: перекрытые сознанием потоки энергии бессознательного уже не навязывали «я» свои готовые и всегда одинаковые решения явно, но зато «я» лишилось вместе с ними животворных соков, необходимых для адекватной саморегуляции, а в конечном счете — для роста в реальности.

Сознание, расширяясь и ускоряясь, все больше накалялось, а «температура» психического тела росла, уже не умеряемая прохладой противоположной, энтропийной энергии бессознательного. Перекрытые энергетические каналы создавали то, что Юнг называет «заторами» энергии (только на уровне интегральной психики), несущими с собой инфляцию сознания (а лучше сказать, инфляцию сознательного «я»5) и компенсирующие ее спонтанные прорывы бессознательного. Именно это и было зародышем той энантиодромии (с Антихристом в конце), о которой говорит Юнг в своем «Эоне». Но такая ситуация становилась актуальной очень постепенно.

Пока же, принеся в жертву Сократа, греки, невзначай отрепетировавшие знаменитый жест Пилата, вздохнули с сожалением и с облегчением — и принялись вовсю пользоваться выкупленным (по их бессознательному мнению) правом. Их чистое мышление с ликованием праздновало свое освобождение, жадно набросившись на исследование «космоса», то есть, по сути дела, на собственную психику в ее сознательном модусе, а еще точнее — на разум. Но пользоваться завоеванной свободой и с наслаждением вкушать ее плоды умели лишь избранные — одержанная победа была верхушечной революцией князей ума и таланта; большинство греков поначалу и еще очень долго вообще не знало о том, чтó происходит. Лишь постепенно массы подтягивались за вождями, ощущая некоторый душевный голод; ведь в конце концов греки были практичным народом и хотели получить в свои руки кое-что более материальное, чем чистые идеи. Сплотившись в царство под предводительством македонян, они свое получили: им помог новый дух порядка и организованности, этих детей чистого мышления, которых не хватило побежденным, вообще-то более сильным, народам. В широких масштабах, однако, это был только предварительный эскиз Европы с сильными эксцессами Востока.

Но свое творилось и в душевной жизни втянутых в новую историческую (то есть психическую) орбиту народов. Бессознательное не исчезло и не ослабело от успехов и натиска геометрии, логики и диалектики. Наоборот, по мере их закрепления и продвижения оно все сильнее «угрожало» внезапными и недобровольными компенсациями, которые еще сравнительно слабое, неокрепшее сознание смутно и сильно ощущало как угрозу окончательной и страшной катастрофы (здесь корень эсхатологизма, и не только христианского). А поскольку бессознательное воплощали собой старые боги с их угрозой мести, сознание начало потихоньку ощущать отчуждение от них, обращаясь за помощью к другим богам. Отсюда все возраставший в 3—1 веках до н. э. интерес к восточным культам, астрологии и магии, не иссякавший до самого конца античности. А старые боги (архетипы) отмирали: разумное сознание перекрывало идущие от них и к ним потоки энергии, чтобы с гордым видом замкнуться в себе окончательно (хотя произошло это много позже). Наконец великий Пан — по достоверным слухам — умер на Патмосе (кстати, там же, где был написан «Апокалипсис»).

Но паллиативные заимствования с Востока не приносили решающего облегчения, не давали чувства избавления от нависшей над сознанием угрозы. Искупление жертвой Сократа оказалось недостаточным, далеко не полным; это был, можно сказать, только первый, черновой набросок будущих акций разума. Нужна была новая жертва, более полная и действенная — а одновременно и более сакральная (ведь еще далеко не были исчерпаны возможности обращения к бессознательному как «хозяину»), и более популярная (ведь набиравшая силу матрица должна была овладеть массами). Такой жертвой и стал новый бог, Бог разума — Христос-Логос.


1. Что предшествовало этой сравнительно новой психологической позиции, можно видеть на примере позднего Платона, оказавшегося на перепутье, — в «Политике» (268е—272а) он строит замысловатый миф, основанный на циклической идее в сочетании с идеей обратимости времени: в одном цикле космосом управляет сам его создатель, и время течет «вперед», а в следующем цикле бог дает творению свободу, и тогда время идет вспять. Этой идее не соответствовал никакой явный философский смысл, и она в качестве философской не обсуждалась (что-то подобное в последние десятилетия появилось в качестве маргинальной физической гипотезы, статус которой пока близок к метафизическому). Зато у нее есть смысл психологический: она выражает тот факт, что сознание («сотворенный космос») еще не решилось обособиться от бессознательного («творца», бога) и находилось под его частичным контролем. Что такая позиция сильно отличалась, например, от стоической, очевидно из перемены значений энтропии и негэнтропии: у Платона первая свойственна именно сознанию (управляемому), а вторая бессознательному (управляющему); у стоиков сознание (космос) уже умеет управлять собой, пусть пока и не без помощи бессознательного, и делает это на основе автоматически действующей закономерности (в ее самой примитивной форме — механической причинности и повторения). Чем дальше, тем больше в истории европейского мышления Бог осмысливался как абсолютное сознание (хотя с психологической точки зрения не переставал при этом быть манифестацией в сознании именно бессознательного).

2. Характерно, что в греческом бессознательном самоописании психики противоположности сознания и бессознательного еще не достигли своего выражения как предельных и абсолютных величин. Об этом говорит отсутствие в греческой культуре представлений о воплощенных добре и зле (вроде ангелов, святых и дьявола): там не было добрых и злых богов; титаны — воплощение отжившего старого, более первобытного, они не желают зла никому из людей; даже мифологические чудовища хотя и губительны, но не выступают специальными носителями зла; они суть части природы. Все греческие боги и герои способны и на добро, и на зло. Представления о воплощенности и воплощениях добра и зла появляются только в христианстве.

3. А заодно сформулированный Платоном дуализм души и тела: например, заявление «…нет ничего иного, третьего, что было бы общим этим двум сущностям» (Послезаконие, 983 d).

4. Как известно, гармония была одним из устоев и древнекитайской культуры. Ее разительное отличие от греческой состоит в том, что для греков гармония была чисто абстрактным принципом, своего рода математическим оператором, приложимым ко всему на свете человеческой волей: гармонию можно творить; для китайцев же — коренным свойством бытия, к которому можно только быть причастным или нет: гармонию можно лишь выявлять.

5. Выразившуюся в том числе в греческой агонистике: до греков не существовало, например, профессионального спорта (и на уровне духовных способностей тоже — я имею в виду все тех же софистов).


 

Уровень 3
Логический Агнец Христос: вторая жертва

 

Потребность в новой жертве вызрела и реализовалась, конечно, не в самом сознании, а в слоях психики, уже очень далеких от самых древних, инстинктоподобных архетипов, но еще и далеко не осознаваемых (той же природы был и первый шаг по «европейскому пути»). Иными словами, ее испытывали, не зная о ней, а только страстно желая «чего-то»; она подпирала, подталкивала, направляла сознание снизу, но не осознавалась. Тем сильнее она палила души, порождая свои новые символы. Самым сильным из них и стал символ Христа как Логоса и жертвы. Теперь речь шла уже не об искуплении права на «условно-досрочное освобождение», а об окончательном выкупе и полной свободе, о суверенитете и владычестве разума, мало того, о радикальной перемене ролей сознания и бессознательного. Это была настоящая революция в психике — потому она и потрясла весь тогдашний мир (хотя готовилась загодя).

Итак, Сын Божий, Логос (не просто сознание, но властная сила сознания), есть по своей сущности (то есть по «замыслу», по основному символически-бессознательному значению) жертва во искупление «первородной вины» всех людей. Он — жертва со всех сторон, целиком и полностью жертва: нельзя сказать, кто, собственно, ее приносит — то ли Отец, пославший Сына в мир для искупления, то ли человечество (руками евреев и римлян), то ли, наконец, Он сам, добровольно принявший свой крест. Жертву приносят тут все возможные инстанции сообща.

Между прочим, интуиции такого рода — что Христос есть жертва за разумное сознание — бродили в уме некоторых людей уже в первоначалную эпоху христианства. К таким людям можно отнести гностика Василида и его последователей. Согласно Ипполиту (Elench. VII, 27, 8), тот утверждал, будто Иисус стал первой жертвой различению на виды, а страсти Его не имели иной цели, кроме различения смешанных вещей по видам, то есть, разумеется, логики.

Узнавая дальше1 о Василиде с его более реалистичной, чем в традиционном христианстве, концепцией бытия (то есть психики), отдающей обильную дань бессознательному (в его терминах «агносии», незнанию), можно соблазниться мыслью, будто речь идет о правомерном с точки зрения ненарушеного психического баланса процессе: ведь рост сознания, его высвобождение из почвы бессознательности, подобное «выходу» растения из почвы, — вещь сама по себе вполне естественная, мало того, просто прекрасная. Но такой соблазн легко отлетает прочь, если подумать, какая роль отводится в христианстве бессознательному вообще. (Не устану напоминать критически мыслящему читателю, что такие выражения, как «отводится в христианстве», везде означают у меня «рефлекторную», инстинктоподобную деятельность разума, не дающего себе отчета в природе своей деятельности.)

Вина и грех «понимаются» теперь как бессознательность и бессознательное вообще; добродетель и святость — как сознание и разум. Эту вину Христос искупает своим страданием (которое теперь воспринимается как великая ценность, ведь оно — плата за «освобождение из рабства»; у античных же трагиков страдание было просто наказанием и скверной), с любовью избавляя от него человечество, которое может наконец вздохнуть с облегчением. В принципиально оптимистическом, как сам разум, христианстве видоизменяется (хотя не отменяется) греческое представление о трагедии: единственную трагическую роль в театре, то есть мире, играет теперь Бог, а людям остается лишь сострадание, относящееся в общем-то к событию более или менее далекого прошлого.

Жертва Логосом (разумом, сознанием) должна окончательно и навсегда установить именно то положение дел, что уже было намечено за четыреста лет до того. Свет отделился от тьмы и счел себя иной природы, чем та. «Воплощение», вочеловечение Христа-Логоса на языке психологии, то есть, лучше сказать, реальности, означает перетекание, насильственное перенаправление мощного заряда энергии из бессознательного в сознание, в «Логос». В его лице все человечество «обожается», иными словами, сознание претендует на полный и окончательный контроль над психикой, жизнью и миром, а бессознательное окончательно демонизируется, «нигилизируется» и отвергается. «Спасение» человечества Христом-Логосом выражает надежду на необратимость этого процесса и уверенность в ней, надежду на то, что жизнь теперь будет сосредоточена только в сознании, а требования бессознательного будут отклонены раз и навсегда. Впервые в европейской истории появляется массовое ощущение личной «спасенности» (античные мистерии гарантировали спасение только для избранных — особо пожелавших этого; остальные о нем и не думали).

Автономия и автоматизм сознания, разума и его безопасность от любых поползновений со стороны тьмы обеспечены окончательно, ведь бог теперь — это Бог сознания, правда, впавшего в роковую иллюзию. Иллюзия же заключается вот в чем. Оттого, что архетип («бог») переживается как понятие, оттого, что мышление орудует им как понятием, архетип, вернее, его активность, отнюдь не изменяет своей природы, да и не может ее изменить, а остается бессознательным и нераспознанным, поскольку орудующий им разум ничего не ведает об архетипе. Это неведение и есть бессознательность разума и причина того, что последний нечувствительно для себя управляется искалеченной частью бессознательного, а доступ к его вечно здоровой части сам себе перекрывает.

Отсюда и зафиксированное Юнгом (к которому я буду часто и по-разному обращаться на этом отрезке пути2) смещение центра сознания к мыслящему и волящему «я» — и пусть даже подлинной и абсолютной еще долгое время считалась воля только одного субъекта, божественного, но сама возможность идеи волевого управления миром со стороны человеческого, а не только божественного (как у греков), разума уже явилась (ее-то, по-моему, М. Хайдеггер и счел основой «западной метафизики», или, иначе говоря, матрицы).

Отныне сознанию не только обетовался царский трон в человеческой душе, но оно даже обожествлялось («…Я сказал: вы боги…», Ин. 10:34, — прежде всего, разумеется, наиболее сознательные из «вас», но в принципе все). В том-то и дело: материнская бездна бессознательного, казалось, утратила божественную власть над психикой в целом, и тот ее малый островок, что зовется сознанием, на уровне субъективного (бессознательного же) коллективного переживания самозванно, хотя и «бессознательно», обожествил себя. «Бессознательное самообожествление» означает тут проекцию на архетип, а проекция, в свой черед, ведет к нарушению «чистого» курса разума, «раздвоение» его установки: Бог, конечно, — это разум, но Он же — тайна, запредельная разуму человека; иными словами, разум архетипический (спроецированный) признается трансцендентным по отношению к разуму сознательного «я».

Отсюда вся христианская апофатика, которую можно неплохо подытожить словами Августина: «Si comprehendis, non est Deus» («Если ты понимаешь Бога, то это — не Бог»); отсюда же, кстати, и новая, «фидеистская» установка разума: он, отчаявшись актуально приобщиться к своему божественному идеалу, вынужден только верить в него и его пока недоступные человеческому разуму истины, «ибо» они, с его точки зрения, «нелепы» (верить — посредством сакрализованного, но отнюдь не утратившего свою рациональную природу логического оператора «ибо»!). В этом отчаянии, однако, скрыта добрая надежда на то, что «пока» когда-нибудь превратится в «уже» — расстояние между ними принципиально преодолимо, и эта принципиальная преодолимость, это движение от эмпирического и покалеченного, неполноценного разума к идеальному, есть прогресс.

И все-таки главная, сильнейшая установка матричной психики заставляет теперь европейское сознание — в лице разумного «я» и его мышления — смотреть только на себя, считаться только с собой, любоваться только собою. Оно еще способно поклоняться — но только чистому свету, то есть, в сущности, себе самому. Мало того, оно даже наделяет себя индивидуальным бессмертием (прежде бессмертны были только боги), увековечивая свою победоносную, но не заслуженную роль. Эту его черту подметили наиболее мудрые из европейцев нового времени, не случайно обозначив ее греческим словом hybris, что значит «наглая гордыня». Юнг тоже любит иногда обращаться к этой эмблеме европейской матрицы; но ни они, ни он не связывали эту черту европейской психики с христианством.

А между тем имевшая тут место широкого размаха инфляция сознания означала отнюдь не психическую интеграцию, для Юнга равнозначную христианству, а глубочайший раскол психической целостности (на индивидуальном уровне такие расколы часто ведут к шизофрении), раскол, выраженный непримиримыми оппозициями жизни и духа, идеи и материи, субъекта и объекта, добра и зла, белого и черного, логической истины и лжи, единиц и нулей, числа и образа (см. ниже), — одним словом, человека и мира. Символ Христа выражает не целостность психики (сознания и бессознательного), а целостность, то есть естественное единство, одного ее полюса, модуса или аспекта — сознания; эта вторая целостность, однако, всегда под угрозой распада в условиях отсутствия первой.

Тут можно и нужно вспомнить и о символическом выражении представления о жертве Христа в мессе. Речь идет о понятии трассубстанциации — пресуществления субстанций, понятии, поздно (1215) догматизированном (в католичестве), но явно возникшем вместе с христианством. Его суть — превращение простых, «земных» субстанций, хлеба и вина, символизирующих плоть и кровь, в «небесные», евхаристические, равнозначные духу. Можно было бы видеть в пресуществлении выражение психологически естественного процесса «осознанивания» бессознательного («плоти»), если бы оно не связывалось с представлением о жертве, искуплении и, стало быть, отказе от одного (плоти, бессознательного) в пользу другого (духа, сознания, логоса). Транссубстанциации соответствует и вознесение Христа, всецело превращающее его в «Судию мира», в Бога, в Логос, стоящий над миром (и окончательно отделенный от него, то есть от бессознательного). А то, что все эти операции наделялись статусом мистических, то есть окруженных сугубой тайной, говорит лишь о высочайшей значимости соответствующего комплекса представлений в христианстве как психологической системе.

Эмансипация «духа» от «плоти», от конкретного человеческого тела, унаследованная христианством от платонизма, была в психологическом смысле эмансипацией логоса от бессознательного. Но вот что удивительно: поскольку ему — бессознательному, телу — деваться некуда при любой эмансипации, то психологически оно начинает проецироваться вовне. Вполне допустимо, что именно этой проекции и обязано своим появлением еще у греков понятие материи: спроецированное вовне собственное человеческое тело в представлении становится «природным телом» (геометрическими «телами» и т. д.)3. Человеческое же тело начинает переживаться как грех и стыд (и прятаться под одеждой) — но такое отношение к нему, возможно, было не столько специфически христианским, сколько матричным вообще: ведь оно было свойственно и языческому спиритуализму (Плотин) — вернее, язычеству, выродившемуся в спиритуализм (не без обратной связи с христианством).

А по мере того как разум переставал нуждаться в мифологических подпорках христианства, материя в его представлении (то есть опредмеченное бессознательное) из обители зла все больше превращалась в его, разума, единственную реальность — и, стало быть, значение материи (тела, бессознательного) поменялось на прямо противоположное. Отсюда оправдание тела начиная с эпохи Возрождения и его нынешний культ. Современное оголенное тело, правда, стало просто куском продажного мяса и символом «успеха», в то время как у греков оно было внешним выявлением внутренних кондиций еще не распавшейся души, стремившейся и в телесном совершенстве подражать богам (архетипам).

Но и христианское отрицание тела (результат матричного раздвоения человека на тело и душу или «дух»), и нынешний его культ (результат отмирания этого самого «духа») — формы иллюзорного матричного восприятия тела. В последнем случае тело вообще и полностью оказалось в перцептивной пустоте: неясно, как к нему относиться, ведь поскольку только тело и есть, оно окружается естественным культом. Но неясно и то, кто должен к нему как-то относиться — неясно, да и не важно за отсутствием отвергнутого в пользу материи духа и в условиях деградации души, превратившейся в жалкую, темную и примитивную служанку тела. В итоге раздувшееся в бессознательном матричном самоощущении до вселенских измерений тело висит в воздухе и вслед за душой становится неполноценным. Инфляция сознательного «я» влечет за собой «инфляцию» тела (после длительного периода его отрицания).

Матричное тело (да, можно сказать и так) окончательно потеряло связь с действительностью. Умея и желая только наслаждаться или страдать, оно ощущает только наслаждение и страдание, оно воспринимает мир все более глухо и смутно (вспомним телесно нечувствительного Сократа) и уже совсем разучилось познавать, то есть участвовать в познании, быть умным телом. Познает в нем лишь разум сознательного «я», и познает ущербно, иллюзорно — ведь, как уже сказано, он воспринимает реальность в очень узком диапазоне, почитая воспринятое за всю реальность.

Но вернемся к нашей теме. Итак, все сознательное в христианстве принципиально наделяется абсолютной ценностью, а бессознательное воспринимается как его столь же абсолютная противоположность. Его не должно быть, следовательно (ведь «не должно быть» — приказ, воля разума), его и не существует — в том именно смысле, что оно должно быть уничтожено до конца, дабы бытие вернулось к своей «подлинной природе»4. Но зло, грех (бессознательность) в мире есть. Как совместить эти взаимоисключающие ощущения? Ощутить и утвердить разумом, что зло есть всего лишь нехватка сознательности, разума, а потом выразить это ощущение в мысли, и вот перед нами учение о privatio boni (зле как отсутствии добра), над которым так отчаянно бился в свое время Юнг.

Мы уже видели, что такой ход мысли (втайне ведомой бессознательными ощущениями) был отнюдь не чужд грекам уже в лице Сократа и его учеников. Теперь остается только сказать, что они работали над усилением позиций сознания, логоса не зря, ведь их усилиями была проторена дорога христианству. Не случайно Сократ назван «христианином до христианства». Христианство было (и остается) самобытной европейской религией, выражавшей и закреплявшей, а поначалу и развивавшей матрицу. Оно не было восточной религией ни в какой мере, хотя и появилось в Палестине (иудаизм, кстати, — религия ни восточная, ни западная; он «сам по себе»), хотя и полно заимствований образов из восточной мифологии. Может быть, такой элемент чужеродности был нужен европейцам как символ коренной, революционной смены их духовной парадигмы («Новый» Завет).

Не был позаимствован из иудаизма и монотеизм, ведь уже Платон и Аристотель говорили о Боге как об Одном; у евреев монотеизм бессознательно выражал их этническую самость (кажется, уникальный случай в истории человечества), в христианстве — единство и царскую роль сознания, в отличие от множественности богов-архетипов: их надо было оставить в пользу Одного, они больше не должны были участвовать в душевной жизни — хотя, разумеется, на самом деле преспокойно продолжали это делать, ведь их неучастие было бы смертельным; «великий Пан», то есть старые боги в его образе, умер только с точки зрения сознания (спустя почти два тысячелетия будет объявлено и о «смерти Бога»); а попытка уничтожить бессознательное средствами разума со временем привела только к уничтожению самого уничтожителя. «Не мир, но меч» (тот же, каким гностический Христос отсек от себя «тень» и тем самым сделался обыкновенным, каноническим Христом) и образ Христа в «Апокалипсисе», Бога (и, не забудем, Логоса) гневного, крайне раздражительного, мстительного и жестокого, недвусмысленно показывают, на что способен чистый логос в своем отношении ко всему, что не столь чисто, как он сам.

Такая установка сознания означает, разумеется, насильственное вмешательство в природу человека — не с целью проникнуть в сверхприродную сферу личности, а с целью коренным образом переделать, изменить наличную природу индивида. Был ли достигнут вожделенный результат? Только в том смысле, что природа оказалась искаженной, изувеченной (что хорошо прочувствовал еще Ницше, говоря о порче инстинктов христианством): одного деспота променяли на другого (разум) — такого, который в силу присущего ему автоматизма, заданности и поэтому своего рода бессознательности оказался в состоянии портить и губить эту природу, а вместе с нею и самого себя. Разум, ориентированный исключительно на свое мышление, в конце концов теряет половину мира, потому что обращается только к его разложенной, числовой стороне, отворачиваясь от целостной, образной. Он ослепляет себя на один глаз и из разума превращается в его противоположность. Инструмент принимает себя за того, кто им работает: большей глупости «в психологическом отношении», то есть в отношении стратегии бытия, сделать нельзя.

Имея дело с природой человека, система представлений, нечувствительно для нее самой порождаемая европейской матрицей, была обязана ответить на вопрос: что такое человек? Человек — это разум, отвечал Сократ. Человек — это душа, ответило христианство, но не просто душа, а — или праведная, то есть разумная, и, стало быть, спасенная, или греховная, неразумная, испорченная, «плотяная», погибшая. Праведная душа — это, конечно, сознание, погибшая — бессознательное5. Отсюда следует, что подлинна только первая; вторая, будучи погибшей, в ценностном смысле (а разум и, значит, христианство ко всему подходит с ценностными мерками, чтобы определить, что «наше», а что «не наше») все равно что не существует. Значит, человек (как и у Сократа) — это сознание, разум.

Сам же разум теперь окончательно (после подготовивших почву греков) понимается как универсальная и единственная мировая стихия: он — и в человеке, и в центре мира (а это значит, что в центре мира человек; отсюда антропоцентризм христианства), и вне мира, поскольку — в лице своего высшего, сакрализованного и, значит, потустороннего выражения, Христа — будет судить его. Одним словом, всюду, куда ни глянь, в принципе только свежо сияющий разум, а все остальное — всего лишь вполне исправимая, хотя и очень досадная ошибка или тяжелая, но излечимая, в крайнем случае хирургическим вмешательством Страшного суда, болезнь.

Но вернемся к вопросу о природе добра и зла, как он был сознательно решен христианскими мыслителями в рамках представления о privatio boni. Грех сознателен (в иудаизме грех мог быть и бессознательным), то есть переживается сознанием как грех бессознательности, и потому человек отвечает за него. Однако он сознателен только в том именно смысле, что является результатом нехватки и извращения самого же сознания. Ибо есть только сознание, а бессознательного не существует («бытие есть, а небытия нет», как это выразил еще Парменид). А как распределяются полученные разумом значения добра и зла на самом деле, то есть какова лежащая в основе христианства, хотя и не осознаваемая им схема отношений между ними?

Корень всех зол — это, разумеется, бессознательное, и его надо поэтому избегать, выкорчевывать и отнюдь не признавать (отсюда странно двойственная, нерешительная природа дьявола — с одной стороны, зло невоплощенно, и «метафизически» его нет; с другой, дьявол все-таки реален и, будучи «обезьяной Бога», антимимон пнеума, тоже демонстрирует своего рода «разум» — точнее, его подобие, хитрость). А все разумное есть, в сущности, доброе (мысль, прошедшая от Сократа до Просвещения и дальше, в «век буржуазии»). Отсюда пафос морали в христианстве («сверхоценка» сознанием, разумом самого себя), унаследовавшем его у стоиков.

Правда, христианство все же не означало окончательного и абсолютного разрыва с бессознательным, да и не могло быть таким разрывом, иначе не просуществовало бы почти две тысячи лет. Ведь для существования любой психической установки требуется энергия, а она идет только от бессознательного. Получало такую энергию и христианство — дело в том, что оно пресекло связи сознания со всеми архетипами («богами»), кроме одного: архетипа духа, единственно, хотя и с грехом пополам подходящего в этом случае в силу того, что в нем, помимо иррациональной, имеется логическая, рациональная сторона (архетип духа — вероятно, представитель трансцендентной самости в актуальной психике, представитель с ограниченными полномочиями). Выделяя логическую сторону одного из архетипов и пресекая связь со всеми остальными, христианство способствовало укреплению иллюзорного качества матрицы.

С претензиями разума, мышления на роль хозяина жизни связано и христианское представление о равенстве душ: ведь правильный, вменяемый разум есть величина постоянная, он у всех одинаков и должен быть одинаков, и чем он «одинаковей», то есть коллективней, тем лучше и вернее, тем «божественнее». Разум же в этой психической матрице ничем не отличается от «я»; отсюда и глубокое ощущение (отчасти верное) тождества всех «я». Это равенство в практической, общественной жизни было испробовано еще греками; Сократ застал и классический период, и кризис афинской демократии. Но она оставалась только пробой6.

Христианство, само того не желая, проторило демократии широкий путь — Ницше правильно отметил это, а равно и вторую, для него главную причину эгалитаризма: «рессентимент», завистливую, обиженную злобу низшего на все высшее, на все, что «не одинаково», не коллективно, не «разумно» — а только одинаковое, коллективное и разумное всем понятно и прозрачно для всех и каждого, но, напротив, личностно и не слишком прозрачно, а то и вовсе непрозрачно (для школьного учителя и его учеников).

Почему же все-таки европейская матрица далеко не сразу привела к демократии (не считая афинской пробы)? Потому что естество не так-то легко победить, изнасиловать, у него есть запас прочности, спасительная инерция; да и сама матрица всецело завладела душой Европы тоже далеко не сразу. Для начала она отравила само бессознательное, точнее, его поверхностные уровни (можно назвать такое отравление и «порчей инстинкта»), наполнив их образами разума: «rex tremendae majestatis», которому полагалось бы (в более сбалансированной психике) быть Богом любви и гнева (как, например, у Бёме), оказался все-таки чистым Логосом, на разумных и только разумных основаниях определяющим, что правильно, а что нет. Завязалась борьба старых, естественных тенденций психики с новыми (о ней см. на следующем уровне лестницы).

Но вот вопрос: а была ли в какое-либо время истории европейской матрицы принята жертва Логосом? Было ли выкуплено у бессознательного право на полную, абсолютную самостоятельность сознания, разума? Да ведь бессознательное — не торгаш; его «не втянешь в спор и не заластишь», с ним можно только считаться или не считаться; считаться умно или глупо. Лишь европейское сознание, по выражению М. Хайдеггера, «как воля к воле торгует в сущности бытия», то есть в психической целостности. Но если одна сторона покупает, а другая не продает, потому что не знает, что такое «продавать», то ни о какой целостности, достижению которой способствовало бы христианство, вопреки Юнгу, и речи нет. «Выкуп» на свободу оказался иллюзорным, поскольку был затребован иллюзорной установкой. Однако окончательный и ясный «ответ» на попытку выкупа был дан бессознательным очень не скоро.

Итак, сознание в рамках европейской психической матрицы сработало подобно человеку, взрывом завалившему вход в глубокую шахту, откуда он добывал для себя воду и необходимые руды. Отныне он будет сохнуть и рыскать по всей пустыне внутреннего мира в поисках воды и дешевой замены руд, его разум выродится в сухой рассудок, а его жизнь все больше будет превращаться в машинный суррогат жизни. Впрочем, обо всем этом рассказано стихами в «Фаусте» Гёте — там герою потребовалась компенсация в лице дьявола…


1. Подробностей я избегаю. Толковое изложение Василидовой доктрины и ее заслуживающую внимания психологическую интерпетацию можно найти у Юнга в «Эоне», абз. 117 сл.

2. Но только как к методологу: его представление о конкретной исторической динамике коллективной психики в эпоху поздней античности и первоначального христианства сильно отличается от моего. Кто хочет в этом убедиться, тот соблаговолит прочесть, например, одну-две страницы из его работы «Uber die Auferstehung» (Gesammelte Werke. Walter-Verlag, Olten und Freiburg im Breisgau, 1981. Band XVIII/2. S. 744 ff.). Я не вступаю с ним здесь в полемику по этому вопросу, потому что его точка зрения уж очень уязвима в логическом и фактическом смысле.

3. С этой точки зрения правильным оказывается мнение Юнга об алхимии как предтече современного естествознания — в той мере, в какой алхимия действительно проецировала психику в вещество. См., однако, ниже, 4-й уровень, где утверждается нечто противоположное — но это не противоречие, а свидетельство двойственности и вообще сложности алхимии как особенной ткани в истории общего психического тела.

4. Эта не осознаваемая жажда мстительного уничтожения привела впоследствии к проекции и на природу вовне, природу вообще, а, следовательно, к ее уничтожению, творимому на наших глазах.

5. Божественный Логос спускается в ад, чтобы спасти временно и по ошибке оказавшиеся там избранные души праведников: эта мифологема являет собою слабый проблеск соединения психических противоположностей («осознанивание бессознательных содержаний», но не реальное, а данное в архетипическом «самоописании»). Более ранняя, частная и более скромная аналогичная попытка Орфея не удалась — сознание еще не могло проделывать такие вещи (опять-таки в архетипическом «самоописании»).

6. И притом дошла до смехотворного самообожествления: под самый ее конец, в середине 4-го века до н. э., демос в Афинах ввел отвратительно безвкусный культ Демократии и… Харит (грациозные Анит и Мелет! Грациозные, прошу прощения, Карнеги и Сорос!). — Кстати, Сократ, по сообщению Диогена Лаэрция, был настроен очень даже демократически, проявляя свой настрой в том числе и на практике.

 

 

Уровень 4
Борьба матрицы и нематрицы

Должен сказать, что дал здесь первичное описание матрицы в ее чистом виде; но к нему она пришла далеко не сразу, не без борьбы и труда, не без колебаний и временных отступлений в сторону. Матрице пришлось активно бороться за свое существование с естеством — ведь пассивных действий, а именно двух всемирно-исторических жертв, предполагающих позу просителя и робкого покупателя, оказалось еще не достаточно для ее прочного утверждения как командной силы европейского духа. Да и психическая жизнь Европы в ту эпоху борьбы (а это конец античности и все средневековье) была слишком сложна и бурна, полна множества разных течений, порой противоположных, чтобы зараз вылиться в одну твердую форму, — это произошло много позже, уже в Новое, а то и в самое новое время.

Победившее вместе с христианством сознание словно не сразу поверило в свою победу и поначалу еще робко оглядывалось, в сомнениях не решаясь устремиться вперед. Вряд ли эти оглядки и сомнения были осознанными и добровольными (и в данном случае именно в силу своей бессознательности оказывались инстинктивно верными): ведь даже самые резкие скачки сопровождаются переходным периодом — и бессознательное вначале компенсировало, «подправляло» новый курс. Это выражалось, например, в том, что христианские мыслители поначалу отдавали должное иррациональной стихии, всерьез высказываясь в пользу «absurdum», веры в противовес знанию, мистического пути в противовес рациональному1.

Впрочем, в христианстве всегда была линия, принижавшая человеческий разум и возвышавшая «нищету духом» («сокрушение», sacrificium intellectus и т. п.): но нищим духом в ней всегда мыслился человек, а отнюдь не Христос, этот идеальный разум. От верующих требовалось «принести в жертву» индивидуальный, принципиально испорченный грехопадением разум — в пользу всеобщего, безошибочного, безгрешного и безличного (Христос — личность всеобщая, условно-теологическая, а не реальная), чтобы затем по мере сил усвоить этот последний. Оставаясь нищим духом, человек мог и должен был подражать Богу в рациональности. А связанное с этим и психологически правильное принижение роли индивидуального «я» никогда не могло реализоваться полностью, ведь разум, в отчужденной или собственной форме являвший собою высший идеал христианина, свойствен именно сознательному «я». Ненавидеть «я» полагалось лишь в той мере, в какой оно было еще неразумным, несознательным, то есть «греховным», плотским2.

Да и вообще, знаменитую заповедь блаженства — «блаженны нищие духом» — можно, а потому и нужно понимать и с другой, не выставленной вперед, а с подразумеваемой стороны. В ней можно услышать обращение, гласящее примерно следующее: вот, вы еще неразумны, бессознательны, но утешьтесь — вы только верьте в Логос, и Он вас непременно спасет (так сказать, «sola fide»). Жертва за вас уже принесена, ваш первородный грех бессознательности искуплен в космических масштабах раз и навсегда. Не страшно, если вам никогда не сделаться профессорами, и не переживайте, если вам останутся недоступными силлогизмы: ваша вера в разум и сознание, в Логос делает вас полноценными, спасенными. Ваше стадо пасет Добрый Пастырь, и Он устережет вас от хищников неразумия (греха, бессознательности); Он приведет вас к разуму, пусть даже и не в этом мире, а в другом, где есть один только разум (по сути дела, в мире платоновских идей).

«Любовь» Христа к человечеству как раз и означает широчайшее допущение того, что каждый человек способен полностью избавиться от своей бессознательности, и горячее желание, чтобы так оно и было. Как известно, даже раскаявшийся (только что осознавший свою вину и желающий ее смыть) грешник для Него ценнее ста праведников (сделавших это уже давно). Всех заблудших овечек надо загнать в один загон, где они станут совершенно тождественны друг другу в коллективном разуме. Но до этого пока куда как далеко, и разум еще чувствует себя очень неуютно.

Один из классических и недвусмысленных симптомов первоначальной неуверенности сознания в своей ведущей роли я возьму из общезначимого первоисточника. Это «моление о чаше», попытка уклониться от центрального события мистерии разума — жертвоприношения Логоса. Христос делает свою попытку «на всякий случай» («…если это возможно»), прекрасно зная, что уклониться от страстей никак нельзя. Другой — из сферы, где прямыми словами выражены перипетии борьбы сознания за гегемонию с его временными поражениями: это гностицизм и манихейство. Приводить осведомленному читателю соответствующий материал относительно последнего мне нет нужды, достаточно указать на мифологему перманентной борьбы света и мрака; что касается первого, то в гностическом трактате середины 3-го века (это, очевидно, самая поздняя датировка) «Пистис София» (по-русски «Вера-Мудрость») эта вот самая София много раз выбрасывается из света во тьму, пока Христос не спасает ее окончательно, введя в свет («плерому») навсегда. Плерома — полнота, целостность — оказывается у христиан-гностиков весьма сомнительного качества: ведь полнота предполагает наличие света и тьмы, разума и неразумия и т. д. В ней не хватает ровно половины.

Но особенно ясно бессознательная неуверенность сознания в своей победе отразилась в одном психологически важном мотиве — мотиве этимасии, довольно распространенном в раннем христианстве. На Западе он сравнительно скоро сходит на нет, а на Востоке, особенно в глухих уголках, встречается еще очень долго. Этимасия (по-гречески «приуготовление») в иконографии есть изображение Христова престола, готового Его принять, но пока пустующего в ожидании Его воли (Христос тут мыслится как грядущий Судия мира). Понятно, что кроме явного, теологического смысла этимасия обладает еще, а для нас и главным образом, смыслом фундаментальным, психологическим: сознание в принципе победило, но пока не заняло уже завоеванный и предназначенный ему трон. Оно хочет сначала набраться сил, истраченных в решающей схватке с бессознательным, и уже тогда окончательно восторжествовать, дабы суверенно «судить весь мир», быть софистической «мерой всех вещей», поскольку чувствует, что в принципе именно эта роль подобает ему по природе3.

Сравнительно немного исторического времени понадобилось сознанию, чтобы окончательно утвердить себя в новой роли. Уже Августин заранее откровенно и решительно отдает разуму онтологический приоритет в психической жизни, заявляя, что «мы сотворены по образу Божию, и притом не где-нибудь, а в разуме нашем». «Образ Божий внутри, не в плоти… Там, где интеллект, где рассудок, где разум, каковому надлежит исследовать истину, — там имеет Бог образ свой». «Не в плоти» тут значит — не в бессознательном, этом месте рождения всех образов.

С ходом времени в европейской психической жизни ее порождающая матрица все больше выявлялась и усиливалась, как бы затвердевая, несмотря на все компенсации и ответные реакции бессознательного, на сопротивление природы и адекватных ей представлений. Росла дистанция, а, стало быть, и напряжение между пылающим острием разумного сознания и архетипическими, подводными основами психики. В 11-м столетии, после долгого перерыва (вызванного необходимостью ассимиляции варваров европейской греко-римской матрицей) освежается рациональная теология, появляется схоластическая традиция — и немедленно компенсируется мистикой. Серьезной конкуренции между ними не было, мистика оказывалась делом немногих.

Величайший мистик средневековья, Мастер Экхарт, был осужден церковью. Но даже он, кстати, утверждал, что разум в Боге выше его воли (а «божественность», gotheit, схоластическая deitas, у Экхарта «сверхбытийна» и потому — «по ту сторону» разумного и внеразумного). Схоластика торжествовала победу умозаключения над экстазом. Именно она, а совсем не алхимия, как утверждает Юнг, стала «предтечей современного естествознания» — без логических исследований схоластов, опиравшихся, как известно, на Аристотеля, были бы невозможны логические исчисления, а с ними и европейская математика (арабская и индийская имели другой вид и темп развития). Церковь (а не вера, то есть не христианство вообще), конечно, боролась с наукой — но это была борьба с одной из собственных внутренних тенденций христианства, со временем бесповоротно взявшей верх.

Все эти рационалистические устремления надолго (вплоть до 17-го века, логики Пор-Рояля) сосредоточились почти исключительно в христианстве и вокруг него — поэтому в общем и с оговорками можно считать, что оно, само о том не ведая и не желая, послужило временным инкубатором европейского естествознания (от Роджера Бэкона до Грегора Менделя) и науки вообще; об иных видах рационализма, помимо естественнонаучного, я уж и не говорю ради краткости.

Позиции европейской матрицы окончательно закрепляются в философии: теперь разумное мышление окончательно становится основанием, главнейшим признаком самого существования (продромальный симптом чего можно видеть уже у Парменида). Об этом прямо говорит Декартово «sum cogitans» («я существую, только пока мыслю»), а человек бесповоротно превращается в «мыслящую вещь», то есть в живой автомат. Но и философия еще долго, вплоть до Шеллинга и даже Ф. Брентано, остается христианской по духу и форме. Христианство холило и лелеяло разум до тех пор, пока он, окрепнув, не перестал (в лице позитивизма и материализма, науки вообще; Ницше критиковал эту религию в принципиально иной плоскости) нуждаться в его опеке, а затем — весьма неблагодарно — не выставил бывшего опекуна вон.

Здесь настала пора сказать, что христианство не было сущностью, или единственным воплощением, или тем более причиной европейской матрицы — наоборот, эта матрица была его сущностью, но она же была сущностью и многих других явлений психической жизни Европы, и прежде всего — склада ума и характера ее населения. Христианство — не причина, а форма выявления европейского пути, початого еще древними греками (так же как Просвещение, наука, вульгарный атеизм и материализм, хищное потребительство — эти, вопреки Юнгу, неизбежные результаты энантиодромии христианства, а вовсе не причины его упадка). Поэтому речь не идет об ответственности христианства за этот путь и его последствия. Оно «не виновато», как повышенная температура тела не виновата в простуде (говорю это вопреки Ницше с его «проклятием христианству»; правда, столь же бессмысленно и оправдывать эту религию). Сказанное только помогает понять место христианства в исторических перипетиях европейской матрицы, место, разумеется, не оставшееся пустым после того, как христианство отыграло свою роль до конца и ушло со сцены: эта роль по «энантиодромической» эстафете досталась «научному мировоззрению», позитивистской эрзац-религии и хорошо разошлась в обыденном сознании европейцев.

Можно задаться вопросом о том, почему другие европейские, прежде всего германские, народы оказались втянутыми в орбиту матрицы греков и римлян, хотя могли бы остаться чуждыми ей. Быстрая, немедленная выгода от принципа порядка, организованности — преимущество матрицы — вот, видимо, ответ на этот вопрос; именно для выгоды народы-завоеватели, помнившие свои прежние поражения от римлян, заимствовали в первую очередь дух разумной организации, структурно-организационные принципы Империи, а не дух ее культуры. Окрепшее к тому времени христианство само строилось на этих же, общих им принципах (каноническое право, наследовавшее римскому), а потому тоже довольно легко было усвоено варварами. И именно в силу все того же стремления к выгоде элитарные формы рационализма (теология, философия, наука) не были оторваны от психической жизни народных масс Европы, а только увенчивали ее собою. Дух выгоды пронизывал собой все — и в сублимированных формах теории, и в низких формах практики.

Но была и культура, высокая культура, воплощавшаяся в других формах духовной жизни, не более или менее случайных отклонений от основной, доминирующей матрицы, а порослей более древней, изначальной общечеловеческой, естественной матрицы. Функционально они были в Европе альтернативами и компенсациями доминанты, но всегда оставались так или иначе рецессивными, «подводными». На эти формы духовной жизни, психики мы бросим, увы, только очень беглый взгляд — иными словами, я, в сущности, просто укажу на них пальцем, оставив разработку темы гипотетическому будущему. А сердцевину вопроса о соотношении матрицы и нематрицы в эволюционном отношении я приберегу до выхода с этой лестницы в бездну (см.).

В чистом виде мы не увидим нематричных проявлений и в древности (за исключением самых старых мифов) — впрочем, так же, как исторически долго еще не увидим и чисто матричных форм духовной деятельности: эти появились в Европе только, пожалуй, в эпоху рационализма Нового времени, в семнадцатом столетии. Такая нечистота, гибридность нематричных и матричных проявлений духа объясняется, должно быть (помимо естественной причины — постепенной дивергенции определяющихся в себе тенденций), тем, что борющиеся стороны всегда так или иначе бессознательно ассимилируются, уподобляются друг другу по крайней мере внешне, чтобы тем успешнее бороться дальше.

Самые чистые из известных древнеевропейских нематричных проявлений психики — довольно гипотетические для нас орфическая религия и связанные с ней элевсинские мистерии. Если подготовленный читатель ждет, что тут же или даже в первую очередь я назову имя Диониса, то он этого не дождется: в отличие от Ницше я не считаю образ этого божества исходно альтернативным матрице (если ставить уже сейчас хотя бы приблизительный знак равенства между моим представлением о матрице и ницшевским — об аполлоновском начале; но об этом речь впереди), то есть выражавшим европейский корень доматричной конфигурации психики. Дело в том, что культ Диониса, азиатского бога-пришельца, не настолько древен у греков, а дошедшие до нас сведения о его вакхической стороне, которую с таким упоением описывает Ницше, вполне можно истолковывать в ином ключе: вакханалии могли быть, по-моему, явлением вторичным, а именно компенсацией уже зарождавшейся тогда матрицы.

С бóльшим толком, то есть с большей достоверностью, можно говорить в этом смысле о формах древнегреческого мироощущения, представленных в эллинской философии. Эмпедокл и Гераклит с их сквозной динамикой (энантиодромией) и динамическим равновесием противоположностей, несомненно, представляли нематричный принцип, а первый из них, вероятно, был орфиком. У них нет ни следа того, что можно назвать пафосом (или манией) порядка, а разумное мышление не выступает основой бытия (Гераклитов Логос — отнюдь не разумное мышление, ведь он «недоступен пониманию», «непонятен»); место порядка занимает органическая гармония («лука и тетивы»). А вот пифагорейское учение уже гибридно: к орфической основе в нем приросло представление о числах, впрочем, не столь уж матричное, еще близкое к китайскому, хотя греческая математика началась, как известно, именно с пифагорейцев.

Платон — классическая промежуточная, совершенно гибридная, двойственная и чуть ли не раздвоенная фигура: с одной стороны, невозможно заметить никакой дистанции между ним и его Сократом, с другой — в глаза бросается заполненная лишь скупыми намеками брешь в сократовской, абсолютно логической картине мира (таинственное платоновское «неписаное учение», следы все того же орфизма, повышенная чувствительность к бессознательному вообще, см. выше). Его диалектика единого и многого потенциально заключает в себе возможности, выходящие за рамки матрицы, хотя эта диалектика оказалась хорошо ассимилированной матричным мировоззрением, то есть из альтернативных возможностей была выбрана одна (в пользу единого, архетипически выражающего негэнтропийность сознания).

Но несмотря на свою, вероятно, очень мучительную для него раздвоенность, Платон был, разумеется, путепрокладчиком матрицы, и больше всего — свойственной ей иллюзорности, прикидывающейся реализмом. Именно он «синтезировал» две исходных противоположных позиции греческого мышления, нематричную и матричную. Первая представлена Гераклитом с его тезисом «все течет», вторая — Парменидом и его аксиомой «ничто не течет». Платон подытоживает: все и течет, и не течет; но то, что не течет (идеи) — истина, а то, что течет, — ложь и иллюзия. Такая констатация была бы еще недостаточно определенной, если бы он не расставлял ясных ценностных акцентов, но он сделал именно это: истина — абсолютная ценность, ложь и иллюзия — абсолютная антиценность. Эта позиция отныне была неотделима от матрицы во всех ее проявлениях, от науки до обыденного сознания.

Яснее и симптоматичнее всего гибридность форм духовной жизни выразилась в эпоху поздней античности, когда христианизированная матрица уже набирала силу и побеждала. Я имею в виду, конечно, неоплатонизм. Чтобы не вносить возможности для появления путаницы, я буду говорить лишь об одном из неоплатоников, главнейшем — о Плотине. Плотиновское сверхбытийное Единое с его лучащейся энергетикой, стоящее за и над умом и душой, сверхразумно и, конечно, ближе всего к интуиции бессознательного, а потому нематрично. Но оно же являет собой благо, и не просто благо, а благо, онтологически абсолютно отделенное от материи, тела как зла; всякий вспомнит здесь, что Плотин стыдился тела и считал, как и Сократ, пределом мечтаний полное разлучение с ним (телом), а подлинную жизнь (опять-таки, как Сократ) — исключительно духовной, интеллектуальной. Я, разумеется, сильно упрощаю, но, по-моему, не очень искажаю при этом его позицию.

Понятно, что это не просто элемент матрицы, а ее, можно сказать, несущая конструкция в сфере мышления. Потому-то и нематричность неоплатонизма оказывается сплошь нечувствительной и, значит, хорошо совместимой с матрицей. Эту совместимость показательно выявляет тот факт, что неоплатонизм прекрасно сращивался с христианством, в ту эпоху — средоточием матричного жизнеощущения (сращивался и позже, вплоть до позднего средневековья, а если подумать, то даже и почти до наших дней, — я имею в виду, например, мировоззрение А. Ф. Лосева).

Но в нем же — в христианстве — подчас хорошо удавалась и его собственная нематричная компенсация. Самый яркий ее образец, конечно, — Якоб Бёме. Здесь я жирной чертой подчеркну только одну нематричную сторону его учения из всех имеющихся. Христианскую метафизику света (связанную со зрительным и умозрительным восприятием) Бёме дополняет метафизикой звука, изменяя характер Логоса и порожденного им мира: сам мир есть динамично звучащий, произносимый Логос, Слово. Динамика тут состоит в том, что звучащее Слово как мир затухает, все больше материализуясь, — но может вернуться к себе через «самость», самосознание отрешенного от себя «я». Бёме на спекулятивном уровне развивает мистические аспекты звука — гласных и согласных звуков речи, придавая им вселенский смысл. Звук у него становится видимым, а свет — слышимым (что символизирует расширение восприятия и изменение качества разума, который связывается теперь больше со слухом, чем со зрением); позднее подобные мысли отзовутся у И. В. Риттера. Но такого рода компенсации внутри христианства всегда вытеснялись на обочину его матричным костяком; и вообще, повторю, чистых матричных и чистых нематричных явлений в мыслительных оформлениях европейской психики, так сказать, чистых типов не так уж и много.

Довольно сложен вопрос о том, как в намеченной здесь перспективе оценить целую эпоху в культурной истории Европы — Возрождение. Этот культурный тип насквозь двойствен, что выражается уже в двойной форме его явления — исконно-итальянской и северной, германской. Поглядим на проблему «христианскости» Возрождения: оно в том или другом смысле было христианским — ведь даже культ Платона и возрожденческий нео-неоплатонизм нельзя считать подлинным ренессансом язычества. Речь в отношении того и другого идет только о слегка смещенных акцентах — в традиционном схоластическом богословии акцент ставился на их рационально-логической и предхристианской стороне, в мистическом и возрожденческом богословии — на иррациональной, а потому нематричной стороне. Но ведь кончилось-то все дело, с одной стороны, гибелью Возрождения, а с другой — буржуазно-европейским богословием Лютера!

Та же коллизия хорошо видна и со стороны уже чисто психологической. Способствовало ли Возрождение становлению личности? Считается, что оно неимоверно развило в европейцах индивидуальное начало — христиане-мыслители видят в нем, разумеется, нечто дьявольски пугающее и отвратительное, антихристианин Ницше — наоборот, нечто прекрасное. Думаю, в нем было то и другое: в той мере, в какой возрожденческая личность становилась все менее коллективной, прав Ницше; но в той мере, в какой эта же личность закрепляла центральную позицию сознательного «я», правы все-таки христиане. Ведь в конце концов, для Европы в целом дело опять-таки кончилось все тем же протестантизмом!

 

* * *

Можно долго и подробно прослеживать перипетии, переплетения и причудливые узоры, образуемые в духовной жизни Европы матричными и нематричными мыслительными, художественными и т. д. проявлениями психики, но все-таки интереснее задаться вопросом о том, что такое естественная психическая матрица. Вообще говоря, неявный ответ на этот вопрос прозвучал давно — уже тогда, когда я дал понять читателю, чтó подразумеваю под матрицей: ведь я охарактеризовал ее как искажение естества, такое-то и такое-то (см.). Отсюда нетрудно самостоятельно вывести, чем может быть «vita integra», неповрежденная жизнь в психике. Но все же мне надо самому в общих чертах разобрать этот вопрос, сделав его вид более явным. Тогда и вышеназванные перипетии станут для читателя более очевидными и не нуждающимися в дальнейших примерах и разборах.

Под естественной психической матрицей я понимаю такое состояние (такой склад) психики, в котором динамический баланс сознания и бессознательного достигается благодаря тому, что комплекс «я» удерживается на периферии психики, причем само «я» не претендует на центральную роль ни в психике как целом, ни даже в сознании, а потому осознаваться (становиться доступными сознанию) могут и другие элементы психики — архетипы и их содержания. Разум и мышление полностью остаются, конечно, функциями такого «я» — оно не становится более глупым или менее приспособленным, просто эти функции ориентированы иначе, на другое, чем в европейской матрице.

Теперь посмотрим, чем матричный разум отличается от нематричного. Разум вообще, как я уже говорил, — это выделение восприятий из «хаоса» бессознательного, то есть совокупности всех возможных восприятий, по принципу ряда, их упорядочивание (а мышление создает алгоритмы для операций над данными этого ряда). Возможно существование множества таких рядов, иными словами, доступное человеку восприятие действительного может упорядочиваться по разным принципам, и каждый раз из действительности разум будет выделять в ряд какую-то одну сторону, более или менее игнорируя все остальные. Такое игнорирование технически неизбежно, ведь иначе разум, по самой своей природе неспособный (в отличие, например, от чувства) воспринимать одновременно больше одного ряда, не сможет адекватно ориентироваться и вообще потеряет нить восприятия, окажется в перцептивном хаосе или пустоте. По крайней мере, таковы нынешние возможности человека.

Но другие возможные ряды восприятий существуют — об этом отчетливо говорит чувство, человеческая способность переживать мир в образах. Игнорировать эти альтернативы — значит обеднять, искажать и в конечном счете отрицать полную действительность; более того, значит впадать в роковую, страшную иллюзию, будто весь мир дан человеку как только один ряд восприятий, а все то, что в этот ряд не входит, иллюзорно. Как я уже говорил выше другими словами, такая иллюзорная стратегия жизни свойственна именно матрице. Принцип, по которому в ней выделяется ряд восприятий (если кому-то захочется выразить то же иначе, напыщенно-наукообразно, можно назвать его перцептивной, или когнитивной, или даже эпистемологической схемой — но такое выражение нисколько не прояснит сути дела), — само собой разумеется, логика причинно-следственных связей и целеполагания.

С точки зрения филогенетической, эволюционной, эта схема, видимо, была вызвана к жизни древнейшими потребностями человека-охотника (а шире — воина), мужчины, пользовавшегося прежде всего дневным зрением с его восприятием цели в пространстве, ее и собственного движения и их взаимного соотношения в ходе достижения цели, а именно строго определенной последовательности движений и действий, без волевого выполнения которой охотника ждал бы полный крах. Ожидание жертвы в засаде, прогностический расчет (хитрость) только углубляли логическую основу когнитивных трасс, сложившихся в сознании на основе целеполагания и целедостижения простой охоты-погони. Слух же и другие чувства, больше связанные с бессознательным, играли при этом только вспомогательную роль.

Но именно слух и другие чувства (обоняние, осязание, вкус) способны выделять другие ряды восприятий, и притом не исключительно, а синхронно, обогащая человеческий мир, делая его более реальным. В древности эта способность шла рука об руку с начинающим разумом — уже хотя бы потому, что охота была не единственным занятием человека, обеспечивающим его выживание. Ночной мир, полный опасностей, полный звуков и запахов, полный ужасов, предчувствий и чувств, занимал в душе не меньше места, чем дневной мир зрения: нужно было постоянно охранять не просто «сон и покой», но саму жизнь, висевшую на волоске среди дикой природы, уверенно защищаться от угроз которой люди еще не научились.

Уже ясно, куда я клоню: именно матричной психике свойственно выделять всегда один и только один ряд восприятий. Ответ на вопрос «почему», я думаю, не вызовет особых затруднений: потому что такая стратегия, основанная на упрощении мира, и только она, сулит силу, немедленную и прямую выгоду (как на охоте), быстрый успех в присвоении добычи, собственности вообще. А собственность — и не просто собственность, но избыточная собственность — непосредственно связана с центральным положением «я» в психике, свойственным именно европейской матрице. Я уже говорил — вслед за Ницше и некоторыми другими, — какую выдающуюся роль играло у древних греков, особенно классической поры, зрение, культ ясного дневного света вообще (культ не только пресловутого Аполлона, но и Зевса, этимологически, как известно, «ясного дневного неба»)4. Теперь настала пора попробовать точнее ответить на вопрос, который выше я намеренно оставил без окончательного ответа, — почему из всех древних народов именно греки пошли путем матрицы.

Дело в том, думаю я, что ни один другой народ той поры (кроме, может быть, неудачников-финикийцев и их отпрысков, еще больших неудачников-карфагенян) не занимался так интенсивно мореплаванием, от которого столь сильно зависело благополучие греческих племен5. А мореплавание — еще больше, чем охота, — предполагает ориентацию психики исключительно на зрение, причем в опять-таки исключительно жестких условиях, заставляющих психику жить только напряженным зрением, разум — постоянно рассчитывать последствия всех своих действий, волю — всегда быть в самой тяжкой работе. Стоит ли напоминать, что мореплавательные авантюры греков были не только купеческими, колонизаторскими, но и откровенно разбойничьими, захватническими? Что их политика и экономика были сильно настроены на мореплавание (как, кстати, позже это было у скандинавов, а еще больше у англичан) и на присвоение добычи, а о бескорыстном познании окружающего мира, о познавательной экспансии никто и не думал? Риск — да, он был, но тем сильнее напрягался хищный разум, чтобы свести его к минимуму или как-то застраховать себя.

Есть, пожалуй, еще один корень у греческой логомании — необходимость часто писать себе законы. Она диктовалась и внутренней неустойчивостью их обществ, полисов с их изнурительными склоками, драками и переворотами, и — главным образом — бесконечными выселениями, часто в далекие края. Колонистам поневоле приходилось заниматься номотетической деятельностью, как никому другому в тогдашнем мире, и пусть их законы очень немного отличались друг от друга: такая деятельность разума сама по себе настраивала на иной, уже не традиционный лад, связанный с покорностью бессознательному.

Законы — уже не дар богов, а дело автономного человеческого ума, и коллективного, и индивидуального (даже «фирменно» авторского — Ликург, Солон); все об этом знали, и все в этом участвовали; кормила общественных кораблей были вырваны из рук богов, и оказалось, что законы можно и нужно себе изобретать, заимствовать, улучшать и отменять; это общественные машины, собственность, которой следует распоряжаться, как автоматом, как алгоритмом совместной жизни. Это отношение к законам постепенно овладело другими видами разумной психической деятельности, став основой логики и науки. Здесь закон бросил якорь и встал намертво, чтобы обеспечить сознанию негэнтропийное качество: мысль греков принялась искать и находить вечные, раз и навсегда данные законы мироздания, природы и самой себя.

Но все-таки главное было не в этом. Познавательная экспансия разума в сублимированном, теоретическом (ср. этимологию греческого слова «теория», связанную с семантикой зрительного восприятия) виде только закрепляла возникавшую тогда матрицу6; теоретическая, «воззрительная» логика была сублимацией страховки познавательных и практических рисков. Эта логика окончательно фиксировала и жестко алгоритмизировала выделенный разумом ряд восприятий, напрочь отсекая возможность любого другого восприятия. Зато она давала своим адептам быструю силу — большую, чем у других. Отсюда победы греков и римлян над «варварами», образование и экспансия македонской и римской империй7. Сила тверда, но ломка; с этой ломкостью, негибкостью связан исторически сравнительно быстрый крах обеих империй.

Незаметно для себя я подошел к тому, к чему и хотел: к этим самым «варварам», по большей части восточным, иными словами, к нематрице и ее общей характеристике. В нематрице когнитивные трассы сознания более свободны, то есть разум может переключаться и переключается с одних рядов восприятия на другие, и именно потому, что не так жестко связан с «я», как в матрице, а само «я» занимает в нематричной психике периферийное место, как раз ему и подобающее, — оно не нарушает естественного баланса сознания и бессознательного, а, значит, не искажает и сознания. Только такое сознание и способно воспринимать действительность не с одной стороны, а с многих. Поэтому нематричное сознание и его разум глубже, спокойнее и реалистичнее матричного, поверхностного и иллюзорного, поспешного, озабоченного и суетливого, добавочно ослепленного собственной заботой и спешкой. Первое отличается не силой, а гибкостью и емкостью, и его преимущество перед вторым в гибкости сравнимо с превосходством стали над чугуном.

Это достоинство гибкости и емкости, сообщаемое нематричной психике восприятием множества из всех возможных рядов восприятия, выражается преобладанием в нематрице образа над числом (не конкретного над абстрактным — это было бы сильным упрощением и искажением сути дела: ведь сам образ обладает сразу двумя этими сторонами или модусами восприятия и может полноценно участвовать в мышлении, в том числе, как известно, и научном). Число, как уже понятно, есть ядро матричного разума с его логикой; оно, согласно справедливой мысли Гегеля, вполне «безразлично к бытию» (забудем здесь о разнице между количеством и числом), а согласно Хайдеггеру, составляет «незримо внутреннее» пространство, то есть, говоря попросту, безóбразно-психическое содержание, данное мышлению.

Число выражает мир с той его стороны, где мир бесконечно дробим и почти бескачествен, а в этом смысле близок к небытию, ведь не обладать никакими качествами — это и значит не быть. (Не надо путать такое логическое число с качественно-образным, архетипическим, сказочным. Уже Платон знал эту разницу, проводя границу между числами теоретическими, чисто умозрительными, и телесными, — он знал ее именно потому, что такая разница как раз тогда впервые и появилась в сознании.) Зато образ — это само «бытие»; образ текуч, многомерен и в своем течении выражает постоянное сложное изменение мира. Иначе и лучше это выразить так: образ есть ткань живого тела психики — душа может порождать или принимать образы, но никак не числа, которые сами по себе не существуют (хотя существует описываемая ими сторона действительности); другое дело, что и число может стать образом — но это специальный случай.

Итак, нематрица — это склад психики, которому свойственно множественное, разностороннее восприятие мира, основанное на естественном балансе (не непременно равенстве) числа и образа, разума и чувства. Речь у меня шла о борьбе матричного и нематричного подходов к внешней и внутренней действительности, борьбе, начавшейся в коллективной психике древних греков и продолжавшейся вплоть до недавних пор. Теперь надо сказать, в общем-то, уже довольно очевидную вещь: если матричные формы психики опираются преимущественно на зрение, то нематричные — столь же преимущественно, но, конечно, не исключительно, на слух.

На уровне деятельности, специально предназначенной для слуха, эта способность акустического, синхронно-текучего, слитно-раздельного, нелинейного восприятия обращается, понятно, в речь или в музыку (понятно также, что они могут сливаться друг с другом, а могут и не иметь между собой ничего общего), в музыкальное творчество и его восприятие. Отдадимся же сейчас этой стихии — а заодно отдадим должную дань одному из двух главных героев этой книги, Ницше-музыканту и теоретику музыки, Ницше, для которого «жизнь без музыки была бы ошибкой»! Под данью я имею в виду не анализ его взглядов на музыку, а изложение собственных. Нам надо попытаться выяснить здесь, что такое музыка и каково ее участие, с одной стороны, в нематричной психике и, с другой, — в истории матрицы.

 

* * *

Итак, музыка — это такая форма взаимодействия бессознательного и сознания, в котором бессознательное проявляется как «слитный» пучок чистых вневременных интенсивностей (в других терминах — свободных, не связанных определенной целью энергетических зарядов, или, иначе говоря, ни на что не направленной, самодовлеющей, «иррациональной» воли), а сознание представляет его как «раздельный», разложенный во времени «рациональный» ряд (этих слитно-раздельных интенсивностей)8.

Понятно, что интенсивность выражается числом — числовая сторона необходимо есть в музыке, но не составляет ее сущности: число безразлично к бытию. Чтобы уразуметь это, достаточно вспомнить о том, что и речь как акустическое явление совершенно так же можно свести к числу (на чем и основаны современные цифровые технологии записи и воспроизведения речи, да и вообще любого звука). Однако и число в музыке — не всецело рациональная стихия; оно дано сознанию, но не подчиняется ему. Уже Шопенгауэр правильно заметил его иррациональность; она, кстати, свойственна не только соотношению тонов, но и «ровному» темпу: известно, что тактовая черта в музыке есть такая же условность, как метр в поэзии. Этот «метрономный» темп как рациональное число, от которого так часто отклоняется реальный ритм, в какой-то мере все же безразличен к «бытию», то есть к живой музыкальной ткани. Он даже в некоторой степени бессмыслен — один метрономный стук слушать, конечно, можно, но трудно, и разве только для того, чтобы лишний раз убедиться: время есть мера (интенсивность) осмысленности и «прожитости», проработанности личного бытия, а проще говоря, личности. Поэтому правильней все же будет сказать, что число в музыке — смесь рационального и иррационального, сознательного и бессознательного, личностного и внеличностного.

Почему так? Где то место в душе, в котором рождается музыка? Со времен древности считается, что музыка выражает эмоции, «движения души». Так ли это? Доля истины в этом есть; сейчас поглядим, какая. Что эмоциональная сфера ближе всего к музыке, несомненно. Но прямой связи тут нет: ведь любая эмоция — это реакция и, стало быть, всегда направлена на что-то определенное, вовне или внутри. Музыка же как спонтанная активность — это чистая акция, то есть такая, которая ни на что определенное не направлена. Она — не эмоция, а ее чистая форма или чистый заряд энергии, свободно излучающийся из души «вовне».

Но, будучи чистой формой эмоции, музыка способна «аффицировать» ее, возбуждать — и опять-таки в чистом, беспредметном виде. С этим связано, вероятно, и доставляемое ею удовольствие: музыка есть переживание чистой энергии архетипа, адаптированной сознанием. Музыка, как и образ вообще, естественно порождается и принимается душой (см. выше); она есть образ особого рода — незримый, но воспринимаемый, как незрима, но воспринимаема энергия. Звук же как акустическое явление (включая сюда физиологию акустического восприятия) — только посредник между душой и душой.

Из сказанного ясно, что музыка порождается архетипическим слоем психики9; рациональной амплификацией иррационального, а именно одного близкого к этому слою архетипического мотива, точнее, его самоописания в символических мыслеобразах, можно ее и описать.

Мотив, о котором я говорю, со времен древности выражался в специфических схемах мышления или сводимых к ним образах (некогда я назвал их, обобщая, «наитием бытия»). Его чистая мыслительная схема гласила бы: имеется точечный, постоянный («вечный») источник спонтанной активности, создающий все сущее в качестве возможного, то есть неопределенного, беспредельного, бесконечного — каждое такое сущее можно представить себе в виде луча бесконечной длины. Чтобы сущее стало из возможного, неопределенного действительным, актуальным, оно должно быть конечным, определенным — поэтому тот же источник кладет каждому сущему изнутри его внутренний предел, ограничивает его бесконечность в определенном, для каждого в своем и только своем «месте» (то есть на своем «расстоянии» от первоисточника). Понятно, конечно, что тогда всякое сущее есть «результат» противосложения и «натяжения» двух разнонаправленных сил.

Эта простая схема более или менее бессознательно вызывала к жизни такие представления и образы, как «дрожание пневмы» у стоиков, «воля и противоволя» у Якоба Бёме, «нафас ар-Рахман‚ дыхание Милостивого» у мусульманского мистика Ибн Араби и наконец (многое подобное я опустил) самый плодотворный — образ натяжения (Bezug) у Рильке, образ, предполагающий, между прочим, и музыкальный смысл10. Но главный его смысл — «метафизический»11: это архетипическая модель бытия человека и «вселенной», микрокосма и макрокосма, то есть, конечно, психики. Были и столь же архетипические представления о бытийной примордиальности музыки — вероятнее всего, они опирались на все ту же вышеочерченную схему. Тут можно вспомнить о древних пифагорейцах и орфиках, но больше и теплее всего — о древних китайцах с их доктриной пневмы, первичной энергии (юань ци), своей музыкальной вибрацией созидающей все сущее.

При таком восприятии музыки как основы мироздания речь может идти только об «иерогамии» сознания и бессознательного (конечно, в бессознательном самоописании), свойственной — как общий ориентир — именно нематричной психике. «Ах музыка, дано ль твоим устам тот гименей — неслыханный — составить? Венчáнный воздух, тó лишь знаешь славить, в чем так светло отказываешь нам» (это Рильке, воспевший «незримое» как «открытое» и слух — ведущий к нему путь). Такой ускользающий от матричного сознания «гименей» (брак) — возможность заново соединить потерявшие в матрице правильный баланс сознание и бессознательное, баланс, который нематрица никогда не теряла.

А что же матрица с ее как-никак богатой музыкальной традицией, с ее музыкальными теоретиками, с ее изощренными и многообразными музыкальными формами, с ее гениальными композиторами? Ведь если в матрице нарушен естественный баланс сознания и бессознательного, то, значит, повреждено и место рождения музыки — и сама музыка? Не зря ведь древние китайцы думали, что во вселенной царит строгое соответствие между качеством музыки и качеством мироздания вообще и «государства» в частности, то есть общества, человечества, — и что это соответствие зависит именно от музыки, упадок которой влечет за собой всеобщий крах.

Матрица не отменяет архетип — она только перекрывает связь сознания с архетипом, который, конечно, все равно продолжает жить и высылает свою энергию, пробивающуюся к месту своего назначения с трудом, окольными путями. Эта энергия, словно вода из заваленного землей родника, просачивается там, где есть возможность, то есть, с точки зрения сознания, вслепую. Такое «просачивание» известно как бессознательная компенсация — в рамках метафоры она может образовать новый родник, а может подтопить и разрушить дом, построенный на месте заваленного родника. Музыка на последнее не способна, но если прислушаться к древним китайцам — к чему я очень склонен, — она точно отображает состояние коллективной (или интегральной) и индивидуальной души.

Посмотрим теперь на нее с точки зрения основных измерений психики, но не бессознательного и сознания, а двух ее противоположных полюсов — коллективного и личностного начал12, о которых уже сказано выше. Тогда мы, может быть, увидим, что они соответствуют ее собственным основным измерениям — гармонии и мелодии. (Ритм я тут не рассматриваю, поскольку он — не столько измерение, сколько условие музыки, хочется сказать, физическое или по крайней мере физиологическое. Его надо отличать от времени — «метафизического» условия музыки.) Слитность и раздельность, о которых я упомянул, определяя музыку, прямо относятся сюда. Правда, в чистом виде их не бывает, поэтому надо сказать: гармония есть преобладание слитности, свойственной коллективному началу, мелодия — преобладание раздельности (в том числе временнóй) как признака личностного начала.

Эти слитность и раздельность друга без друга в музыке не существуют, и вряд ли можно сказать, что из них первично — унисонное ритуальное бормотание дикарей перед охотой или одинокий напев матери, баюкающей дитя. Но хотя место рождения музыки у всех одно и то же, совершенно различны типы души, производящие ее, воспроизводящие или воспринимающие. По музыке, музыкальным вкусам можно судить о самих душах, об их общих очертаниях, а иногда и об особенных. Такие суждения, примененные к душам целых исторических отрезков или регионов, способны сделать более точным, полным и познание матрицы.

Пытаясь рассуждать об этом, я буду исходить из того, что музыка по самой своей природе есть бессознательная компенсация матрицы с ее принципиальным и решающим перевесом сознательного «я»13. Я приведу общеизвестные факты, но в моем освещении они расскажут о доселе неизвестном.

В античной музыке гармония царила почти безраздельно — матрица еще не нуждалась в заметной компенсации, а музыка, как и во многих нематричных регионах, даже служила терапевтическим целям и потому считалась даром богов; зато уже в раннехристианской музыке развивается мелодическое начало, сначала монодия, а потом и примитивная полифония. Полифония — особая форма музыки, где ее слитно-раздельность дана в наиболее артикулированном виде и лучше всего выражает личностное начало, придавая ее жизни подлинную глубину личности и доходя иногда до смысловой выразительности речи. Своего первого расцвета полифония достигла около 15-го века, у нидерландских мастеров, а было это сразу после первого расцвета рационализма в схоластике 13—14-го столетий. Компенсируя матрицу, их музыка невольно ассимилировала ее черты, а именно подчиненность образа числу, да и вообще, как принято считать, была не меньше обращена к зрению, чем к слуху.

Но своего высшего расцвета полифоническая музыка достигает во времена окончательной и всеобщей победы рационализма, в первой половине 18-го века. Кстати, в это время и даже еще раньше, начиная с эпохи возрождения, музыка вообще расцветает не только в композиторском мастерстве, но и в исполнительстве, и в чувстве масс. Известно, что тогда исполнительское мастерство в целом стояло на гораздо более высоком уровне, чем сейчас (к примеру, игра и пение prima vista были делом для музыкантов обычным), а любительским исполнением «для души» (которое не так уж редко приближалось по своему уровню к профессиональному) увлекались все слои населения — и дело тут не в отсутствии звуковоспроизводящей аппаратуры: это было именно глубокой потребностью души. С конца 18-го века такое положение постепенно начинает меняться в направлении нынешнего, когда «широкие массы» способны только механически слушать, и только нечто почти первобытное. Я хочу сказать, что та глубокая потребность европейцев выражала бессознательную борьбу еще живого нематричного начала их душ с матрицей, уже близкой к своему триумфу.

Музыка, как я уже сказал, не только компенсирует матрицу, но и уподобляется ей, чем дальше, тем больше. Двадцатый век, век полного торжества и господства матрицы, показывает это со всей наглядностью. У композиторов, писавших в так называемой серийной технике, происходит полный отказ от традиционных основ музыки — от тональности и даже лада; они не столько пишут свою музыку, сколько вычисляют ее. А популярная музыка последних времен с ее ничтожными, плоскими мелодиями и выпяченным, словно уродливый горб, убогим, назойливым ритмом окончательно сводит душу к простейшим, физиологическим основам – к телу14. То и другое, в полном соответствии с китайскими представлениями о музыке, говорит о том, что настали совсем уж «худые времена». Но даже они все еще служат заодно и компенсациями матрицы — иное дело, что уже и сами компенсации с трудом, все хуже и гаже справляются со своей задачей: родник архетипа не просто завален камнем, а наглухо забетонирован.

 

* * *

Мне хочется поскорее разделаться с отвратительной темой матричного упадка музыки, закрыв для нее глаза и уши, поэтому я скажу сейчас что-то освежающее (для меня — и, быть может, читателя). Я был бы, пожалуй, непростительно глуп, если бы ограничился заявлением, что музыка — компенсация матрицы, хотя и заранее назначил своему рассмотрению соответствующие рамки. Конечно, музыка может и должна быть свободным творчеством, не зависящим от потребностей индивидуальной или коллективной психики в компенсациях. Но даже если бы она была только компенсацией матрицы, уже нескольких тактов из Моцарта или одной песни Шуберта хватило бы, чтобы оправдать эту свихнувшуюся жизнь «как эстетический феномен». Это как раз тот случай, когда «зло вечно совершает благо», причем гётевское «вечно» надо понимать тут в смысле «неизбежно», а не в смысле «постоянно».

Восемнадцатый век дал Европе и миру великую музыку, и не снившуюся иным регионам земли. Спрашивается: почему такую музыку не мог породить, к примеру, Китай с его повышенным вниманием к ней как «космическому» явлению? Ответ очень прост: да потому, что Китай не нуждался в такого рода компенсациях потерявшего свое место разумного «я», нарушенного психического баланса. Но зато он и многое потерял, оставшись в рамках естественной, природной психической саморегуляции, несмотря на всю удивительную тонкость и глубину своей культуры!

Так что же? Не выходит ли, что природная саморегуляция психики, свойственная нематрице, на самом деле чревата большим застоем, а может быть, даже окончательным тупиком в эволюции человечества15, — точно так же, как и нарушение этой саморегуляции в матрице? Не выходит ли, дальше, что постигшая в виде матрицы Европу беда, напротив, скрывает в себе некую еще никому не известную возможность выхода из всеобщего тупика? И что выход из тупика каким-то странным и загадочным образом проходит через сам тупик? Что крепкий, ничем не пробиваемый бетон матрицы может быть взломан каким-то мощным деревом, чудом проросшим из почвы? А может быть, наоборот, непробиваемый бетон раз и навсегда накроет собой все человечество, и всякие ожидания чуда напрасны?


1. В области собственно мифа эту же неуверенность в виде «подвешенности» символически выражал и центральный праздник христиан, Пасха: Христос умирает на кресте и три дня проводит в чертогах смерти, прежде чем триумфально воскреснуть. Древняя мифология, послужившая прообразом Пасхи, переведена здесь в другую колею: там умирали и воскресали природные архетипы, тут — сознание и разум.

2. Что, конечно, свидетельствует об антиномичности европейской матрицы, содержащей в себе свою противоположность: например, она развивает принцип индивидуальной ответственности (незнакомой бессознательному и потому сравнительно слабый в прежние эпохи). Но и ответственность можно понимать по-разному, например, рассудочно-юридически… Эта противоположность в пределах целого (матрицы) рецессивна, а само целое — односторонне.

3. Символы этимасии встречались не только в иконографии, но и в литературе, и даже много позже появлялись в случаях сильных индивидуальных отклонений. К примеру, в знаменитом мистическом переживании Мехтхильды Магдебургской (женская психика филогенетически отстает от мужской в развитии, бессознательно воспроизводя уже пройденные последней фазы) есть место, где сенсационно утверждается, что в хорах ангельских до сих пор (13-й век) пустует несколько престолов: прежде их занимали те ангелы, что пали с небес в преисподнюю, в том числе Люцифер, персонификация бессознательного; теперь некоторые из них уже вновь заняты заслужившими этого праведниками, а иные пока пустуют (Люциферов же престол занят Иоанном Предтечей).

4. А этот культ породил и плебейский культ зрелищ вообще («panem et circenses!»), естественно процветающий ныне в виде алчного пристрастия к кино и шоу всякого рода, а также к «цивилизованному» туризму.

5. Не случайно консервативный, архаизирующий Платон (в своей нематричной ипостаси) сильно поругивает все связанное с морскими делами (Законы, 705 a — b и ниже), потому что оно чревато стремлением к наживе, разрушающим культуру.

6. Ср. нередкие у Платона (в его матричной ипостаси) спонтанно (бессознательно) употребляемые охотничьи метафоры, например: «…все познающее охотится за ним <благом>, стремится к нему, желая схватить его и завладеть им» (Филеб, 20 d).

7. Отсюда же и присущий матрице принципиальный оптимизм (а заодно и реакция на него, пессимизм и скепсис, см. выше) и связанные с ним линейность, предсказуемость и вычислимость будущего, в которое поэтому и вкладывается повышенная ценность — интерес перемещается с настоящего на будущее, ведь оно принципиально лучше («optimum»). Даже христианская эсхатология выражает этот оптимизм. Оптимизм матрицы исходит в конечном счете из представления о разумности истории (от Августина до Гегеля) как частного, но ядовитого случая представления о разумности мироздания.

8. Чисто философское переложение этого определения (в таких терминах, как «конечное» и «бесконечное») не дало бы ничего нового, а только запутало бы дело, особенно если только философией и ограничиться, — запутало бы дело, как это и вышло у Шопенгауэра (пусть и в других терминах — «объективации воли») и у А. Ф. Лосева. Ницше в «Рождении трагедии», увы, оставался в этой же мыслительной сфере, даже оспаривая первого из них. И хотя обратный путь, от моего определения к метафизическому, пожалуй, возможен, я не буду этим заниматься, потому что не знаю, насколько такой путь необходим и плодотворен. Правда, без таких терминов, как «число» и «время», и некоторых философских импликаций в дальнейшем обсуждении мне не обойтись — но их не обязательно понимать как чисто философские по своему замыслу. Мое собственное понимание этих терминов живет в свободной и неназванной зоне познания между психологией и метафизикой.

9. Точнее указать не могу — эти глубины не разведаны; могу сказать только, пожалуй, что музыка рождается там, где архетип соприкасается с личностным началом психики, имеющим сознательное качество. «Плотность» этого контакта и своеобразие личности вызывают к жизни различные типы музыки (и ее восприятия) и иерархию ее проявлений.

10. А кроме того, смутно намекающий на «метафизику» материализации: идея («чистая» вещь, по Рильке) есть полное совпадение первичного полагания и противополагания; поскольку (гласит подразумеваемая мною схема Рильке) она наделена свободой воли, в ней способен образоваться «уклон», то есть расхождение, зазор между двумя составляющими, натягивающими ее силами — чем этот уклон больше, тем вещь материальней.

11. Из того, что смысл этот архетипический, может не следовать его «иллюзорности»: по крайней мере, одной действительности — объективно-психической — он соответствует. Возможно, это все, что требуется, чтобы быть правдой. Существует, например, современная научная гипотеза (пусть даже еще не подтвержденная), «физический» смысл которой близок к «метафизическому» смыслу этой древней интуиции: «теория струн». А есть вещи, имеющие и прямой, общепризнанный нервно-физиологический смысл: нервные возбуждение и торможение можно даже рассматривать как модель для самоописания архетипа.

12. Я мог бы, подобно Юнгу, начертить здесь простую схемку «крестом», где одна «перекладина» соединяла бы (и одновременно разъединяла) бессознательное и сознание (два модуса психики), а другая — коллективное и личностное (два ее полюса), чтобы получить очередной вожделенный «кватернион», но не стану этого делать: хватит и слов.

13. Музыка — не единственная такая бессознательная компенсация. Известна — к примеру, чтобы назвать только одну другую, — более или менее стыдливо скрывавшаяся тяга физиков ко всему мистическому. Например, Ньютон был под большим впечатлением от учения Якоба Бёме и в его духе комментировал Библию. И. В. Риттер, один из основоположников электрохимии, был эсотериком высшей пробы. Менделеев с его религиозностью и другие подобные ему ученые… да что там говорить!

14. Это не значит, что тело не может выражаться в музыке или что у музыки нет и не может быть телесного измерения: просто, говоря словами Рильке, «лишь в духе плотской плоть бывает въяве». — Настоящие компенсации матрицы все-таки еще сохраняются, хотя и все хуже, — я считаю ими некоторые уже почти исчезнувшие направления рок-музыки.

15. Об этом, кажется, говорит быстрое исчезновение нематричных форм культуры в их традиционных регионах и их ассимиляция матричными.


Уровень 5
Итоги европейской истории: замыкание матрицы на себя

В задумчивости потоптавшись немного на бетонной лестничной площадке после четвертого уровня, перейдем на следующий. Раньше я показал, как матричные формы психики боролись с нематричными и вытесняли их. Теперь посмотрим, как это вытеснение выражалось в реально-историческом профиле европейской души — и как понимать такое выражение.

Рим, которому уже были присущи некоторые черты матрицы, как я говорил, погиб от собственной силы и жесткости1: он не сумел вовремя ассимилировать и христианизировать издавна наседавших на него «варваров» (а если бы сумел, то, вероятно, уцелел бы и расширился). Но продолжал существовать сравнительно независимый от Рима институт, вполне успешно и в ту эпоху исключительно выражавший матричную психику, — христианство. Оно и занялось ассимиляцией вторгшихся народов к матрице, в том числе их приобщением к римским формам государства и права и собственно христианизацией. На это у него ушло довольно много исторического времени — примерно с 6-го по 10-е столетие, но процесс христианизации прошел в общем вполне гладко.

Сами по себе римские формы государства и права не заключали в себе ничего специфически матричного — но свойственный им дух иерархии оказался в жестоком конфликте со специфически матричным демократизмом христианства, конфликте, искусственно подавлявшимся средствами разума (причем христианство как общественный институт само ассимилировало иерархические формы империи). Пока продолжалось все это, равно как и описанная выше борьба матричных и нематричных форм психики, матрица как бы дремала — не только в жизни европейских народных масс, но и в самом христианстве. Вернее, не дремала, а вызревала, подспудно набиралась сил, укреплялась в новой для нее психике бывших варваров. Можно сказать, что в эту эпоху раннего средневековья в Европе заметен некоторый паритет матрицы и нематрицы.

Этот паритет начал нарушаться в пользу матрицы примерно после 1000-го года, когда в Европе начались «рост городов» и социальная, а также культурная эмансипация появившейся тогда на свет и все более деловой «городской буржуазии», то есть главным образом купцов, банкиров и городского простонародья, ремесленников. Они — изначальные и классические, но далеко не единственные представители того психического склада, который мало-помалу был усвоен почти всеми европейцами и который я краткости, правды и выразительности ради назову здесь просто складом торгаша (или, чуть мягче, дельца). Торгаш — не профессия, а «образ мыслей», склад души. Поскольку психический склад торгаша стал доминирующим, естественным и чуть ли не наследственным складом, основным и определяющим типом европейской психики, попробуем сейчас найти его сущность.

Его корень — европейская психическая матрица, то есть природный автоматизм, коллективная заданность и потому безличность психической деятельности, а специально мышления в форме хищно исчисляющего выгоду рассудка. Мышление автоматично, а, стало быть, одинаково у всех, коллективно; управляющее им, но им же ассимилированное «я», потеряв энергетическую связь с архетипами, раздувается пустой волей (поэтому М. Хайдеггер называет ее «волей к воле» — ведь она обращена на самое себя) и продуктами сгорания от рассудочной деятельности; оно пусто, но воспаленно и надуто самим собой («инфляция сознания»).

Эта пустота — совсем не то творческое, пронизанное живым напряжением ничто, что составляет сердцевину естественной психической системы, ее, по выражению Рильке, «неслыханную середину», а мертвая пустота пустыни. Не разум мешает пустому «я» стать зародышем личности, а воля, по трусости и лености расчетливо выбирающая самое себя («воля к воле»), — ведь выбирать другое, нечто выходящее за пределы «я», выбирать себя как личность, а не готовое природное «я», опасно и трудно. Пустота всюду одинакова, поэтому раздутое пустотой «я» торгаша абсолютно коллективно и экземплярно; оно подобно денежному знаку, особенно в период инфляции. Торгаш «торгует в сущности бытия» (Хайдеггер), то есть ничего не творит, а только потребляет (как и полагается засасывающей все пустоте), и его душа подобна мешку от пылесоса: она способна заглатывать только внешнюю пустоту, а уж если глотает что-нибудь другое, то это другое превращается внутри в грязь, ведь вакуум разлагает.

Но поскольку сущность его пустого «я» — воля (как, впрочем, и полного «я», только у того она направлена на другое), а именно «воля к воле», оно стремится утвердить себя любой ценой, а сделать это может только вовне, в других и за счет других (таких же пустых; такова уж специфика торговли как стратегии бытия). Отсюда разные формы самоутверждения торгаша, его желания пропищать свое жалкое «я» на людях. Навязать свою волю другим, природе, мирозданию в целом, сделав их такими же пустыми, а это значит разрушить, — его естество, цинизм и наглость пустоты, наследие анитов, мелетов и трималхионов античности.

У торгаша как пустоты нет места в иерархии личностей, знающих в ней свое место (и потому местá всех остальных), то есть в культуре, — поэтому он его и не знает и знать не хочет; на этом основана его либеральная «ничем не ограниченная свобода». Отсюда извечная характеристика торгаша как циничного и наглого парвеню. Не будучи личностью, торгаш естественным образом стремится к форме жизни, отрицающей иерархию личностей, культуру. Эта форма, конечно, — демократия, воплощенная во всех видах либерализма. Ведь никто не смеет быть другим, чем торгаш: быть другим — значит не быть пустым; все должны быть одинаково пустыми, то есть просто одинаковыми, «равными»: христианство здесь плавно переходит в политику.

Изменяется и само отношение к жизни и смерти. Жизнь воспринимается не как полное здесь-и-теперь, а как безразличный к нему, косный кусок дороги, устремленной в коллективное и вполне абстрактное «лучшее будущее». Вначале это будущее мыслилось бинарно и вполне конкретно — ад и рай, — но наука и просвещение добились отмены ада, и остался один очень уж абстрактный рай, сияющее искусственным светом ничто: «процветание человечества» (а раньше — личное благополучие, «спасение»; этот тон задал уже Сократ, желавший поскорее умереть, только бы не от своей руки). В таком освещении жизнь предстает и для индивидов: все лучшее в ней — всегда впереди; туда-то и надо бежать со всех ног как можно скорее. Смерть же стала восприниматься как что-то лишнее, ненужное в виду этой цели, но и страшное для раздутого пустотой (той же смертью) «я», противоестественное — в то время как прежде она была для психики событием естественным. Иными словами, жизнь и смерть воспринимаются в матрице иллюзорно.

Любой торгаш, будь то миллионер или нищий, в глубине души прекрасно знает свое ничтожество, оттого и его эгалитарный, либеральный, или «элитарный» рессентимент, оттого и торгово-демократический обмен пустоты на пустоту, но с извлечением прибыли (смыслом существования торгаша), психологически равной иллюзорному наполнению пустоты. Отсюда энтропия естественных и притом внерациональных личностных потенций психики, полное разрушение культуры и психической структуры, сохраняющей возможность хотя бы для естественной эволюции человеческого вида, иначе говоря, разрушение человека, в сравнении с чем любая атомная бомба — пустяк. «Чистый», ни с чем иным не считающийся, «свободный» разум (как и практический, что в данном случае одно и то же) ведет к энтропии, к «тепловой смерти» человечества. Это и есть главные плоды, по которым можно «познать их», плоды с древа хищного познания.

Но как же? Ведь были же великие достижения европейской культуры — и никакая матрица, пусть даже еще недоразвившаяся, не помешала им свершиться? К счастью, были, и были, как все великое, вопреки, «трансцендентно» матрице. Культура даже использовала матричные формы (в том числе христианские), если не могла иначе. Но смысл ее всегда был внематричный, даже если она сама об этом не знала, — потому что антиципировал трансцендентное (в моем понимании), а именно личность. Между исторической динамикой матрицы и культуры нет «математического» соотношения, есть, скорее, отношение компенсации, но и ее возможности небезграничны; кроме того, история обладает инерцией, запасом прочности, поэтому культура существовала еще некоторое время после того, как рухнула производящая ее основа — общество с иерархическими и трансцендентными (в любом смысле) ориентирами, то есть относительно здоровое, такое, которым матрица еще не овладела до дна и которое поэтому сохраняло потенции личности.

Теперь неплохо было бы разобраться, наконец, в том, что такое культура в моем понимании. Культура, согласно моему уже сравнительно пожилому (1992) определению, к появлению которого здесь я исподволь, потихоньку и заранее готовил читателя и которое, в сущности, уже привел чуть выше, есть подвижная иерархия духовных (позитивных, эйдосных) форм, или подвижная иерархия интеллигентно (самосознательно) общающихся личностей. Чтобы раскрыть это определение, скажу следующее.

Во-первых, как и у всякой иерархии, у культуры есть своя вершина, или источник. Тут (как, может быть, если вдуматься, и в любой другой иерархии) эта вершина — виртуальная, «трансцендентная»: уже не личность, а синхронная проекция всех личностей в виде какой-либо общей интуиции, форма которой зависит от эпохи и ее условий (Бог, абсолют, космос, приведенное выше определение культуры и т. д.). Во-вторых, под личностью я имею в виду существо, свободно и более или менее сознательно творящее себя «из ничего», то есть из собственной внутренней коллективной (бессознательной) природы, «меона». В-третьих, иерархия таких личностей подвижна потому, что они, зная свои места в ней (а знают они его через «источник» иерархии, то есть владеют исходной интуицией и через нее соотносят свое место с местами всех остальных личностей), могут менять их, все полнее созидая свою эйдосную природу. Такое созидание, то есть самосозидание, выражает творческую сущность культуры; все иные виды творчества суть только эффекты этого, исходного.

Между культурой и природой (под которой, понятно, имеется в виду собственная природа человека) существуют отношения взаимно компенсирующего динамического баланса, подобные отношениям между бессознательным и сознанием; отсюда ясно, что эти противоположности не исключают, а предполагают друг друга и что, стало быть, культура невозможна без природы, а природа без культуры подвержена порче.

Ясно отсюда же и другое: коль скоро культура равнозначна соблюдению общепсихического баланса, это говорит о том, что она способна органически существовать и расти только в нематричной сфере. Значит, противоположностью культуры будет нечто столь же органически порождаемое матрицей, а именно нарушение баланса с природой, отказ от принципа личности в пользу принципа коллективности и забвение сознательным «я» своего места в рамках целого (под которым можно подразумевать и психику вообще, и межиндивидуальные отношения, и, наконец, все окружающее, то есть природу, космос). Следуя древнему образцу — не только античному, но и китайскому, — я смело могу назвать эту противоположность культуры варварством, сущность которого противоположна культуре, будучи потреблением, присвоением.

Проекция забвения сознательным «я» своего места, то есть проекция варварства, на социум2 дает сообщество торгашей, или демократию (в политическом смысле). Она прорастает из почвы аристократических обществ точно так же, как матрица — из недр нематрицы, в силу энтропийной редукции коллективной психики к простейшему и низшему в человеческой природе. Но в любом случае мне уже давно понятно, что возможность культуры связана только с аристократическими обществами, а ее невозможность — с демократическими. Ведь первые из этих обществ так или иначе, пусть даже только формально, ориентированы на принцип личности, а вторые — на его отрицание в пользу одинаковых индивидов, общественных животных. Подробно говорить на тему истории политических форм я не буду — тут и так все ясно, если всерьез принять мою точку зрения3.

Я лучше порассуждаю о причинах и возможном смысле гибели культуры. За последние два тысячелетия сначала почти незаметно, мало-помалу, а потом все скорее происходила ассимиляция культуры матрицей. Культура, изначально — лучшее воплощение нематрицы4, усваивала, впитывала в себя все больше черт матрицы, а именно ее идеальность, теоретичность, историцизм («социальность»), оптимизм, перфекционизм и ее специфические иллюзии5: великие иллюзии морали, безграничного прогресса, полного контроля, потенциально абсолютного знания, автономии разума, всемогущества науки6, линейно-бесконечного времени и т. д. Эта ассимиляция означала полную энантиодромию человеческого естества в его извращение: нематрицы в матрицу, творчества в потребление, мужского в женское. (Такой процесс Юнг в своем «Эоне» принял за энантиодромию образа Христа от начала христианской эры к современному образу Антихриста — впрочем, его можно, конечно, описать и таким образом, но это будет описанием лишь одной стороны дела.)

Но почему все это вообще оказалось возможным? Почему, во-первых, нематрица — по меньшей мере в Европе — не смогла сохранить свою интегральность, а, во-вторых, культура не смогла сохранить самое себя? Я не берусь давать окончательные ответы на эти фатальные вопросы: фатум — вещь слишком скользкая для точного познания. Могу только предположить: во-первых, потому что природа слишком инертна и не выдерживает столь резких и дерзких порывов; во-вторых, потому, что культура строилась на коллективных ценностях, что и вызвало ее слабость и диссипацию со стороны матрицы как стихии по преимуществу коллективной. Возможна ли альтернатива погибшей культуре? Об этом я скажу на самом выходе из этой лестницы в бездну.

Остается разобрать еще такой вопрос: как отреагировало на все это бессознательное? Эта реакция, само собой разумеется, не похожа на человеческую — она похожа, скорее, на работу предохранительного клапана7, рассчитанного на большие перегрузки: «давление» в системе росло тысячелетиями, но всему приходит конец… Природа не выдержала и оказалась бессильной исправить положение иначе, как катастрофой — энтропией культуры, разума и личности, оскудением, деградацией и редукцией потенций последней до всеобщего психического типа торгаша — «недочеловека».

Тот факт, что тип торгаша стал типом, определяющим свойства человеческого вида (неевропейское человечество все сильнее ассимилируется европейской матрицей), а собственно люди вымирают, неопровержимо доказывает: человечество не выдержало испытания европейской матрицей, поскольку ее сущность — в преждевременном и, главное, самовольном отрыве сознания от бессознательного, в целенаправленном, хотя и не осознаваемом забвении последнего, в роковом патологическом нарушении психической целостности как баланса, в редукции психической мотивации к двум-трем первобытным стимулам (захват, удержание и безопасное потребление захваченного) и одному «современному» — выгоде любой ценой (в этот мотив, в эту неаппетитную субстанцию выкипел со временем и весь познавательный напор европейцев).

«Чем были в конечном счете эти две тысячи лет? Самым поучительным экспериментом над нами‚ вивисекцией‚ произведенной над самою жизнью… Всего лишь две тысячи лет!…» — с волнением восклицает Ницше. Но теперь уже можно сказать об этом же куда более определенно и разочарованно. Эволюция человечества закончилась провалом двухтысячелетнего экзамена на зрелость, вырождением, — оно снова обратилось в природу, но не в естественную и невинную, способную мягко подвести человека к своей границе, чтобы он сам перешагнул ее, а во «вторую природу», в «антимимон пнеума», дьявольскую пародию человека, все менее искусную, все более грубую подделку всего человеческого, и в этом качестве нынешний человек уничтожает «первую», подлинную природу, а заодно и самого себя. Его шансы на автоэволюцию, ведомую духом, вероятно, утрачены — вместе с разумом и духом. Ведь становится невыносимой и не совместимой с жизнью среда обитания (то есть «человечество») для тех немногих, что способны перейти на высшую ступень.

Дело выглядит так, словно матрица окончательно замкнулась на себя, «окуклилась» и уже не допускает никаких возможностей воздействовать на себя извне или самостоятельно выйти из колеи, по которой она все быстрее несет человечество к бетонной стене эволюционного тупика и смерти. Но одновременно в ней, кажется мне, нарастают глубочайшие внутренние напряжения неизведанного масштаба и столь же неизведанных последствий. Однажды разрядившись, они могут привести к катастрофе, об окончательности которой судить сейчас невозможно. Если этого не произойдет, замкнувшаяся на себя, полностью закрытая система человечества обречена на «тепловую смерть» демократии и вырождения.

Попытки вывести человечество из ведущей к этой катастрофе колеи предпринимались с тех пор, как возникла матрица: достаточно поглядеть на такие трагические фигуры, как уже упоминавшиеся Гераклит («называвший зрение ложью») или Эмпедокл, и на тщательно скрывавшуюся внутреннюю разорванность Платона… Эти попытки не прекращались никогда, а по мере того как матрица крепчала, становились иногда все более трагическими и отчаянными — но и более осознанными (и именно потому — еще более трагическими и отчаянными). Впрочем, что это я! Конечно, не о попытках надо говорить здесь, а об одной, самой отчаянной, самой трагической, самой одинокой, но и самой интересной попытке.

Лестница в бездну уже готова к своему второму повороту — вот уже смутно виден свет откуда-то сбоку, вот уже слышно вылетевшее из него тихое эхо чьих-то одиноких шагов… Мы с читателем досыта, а может быть, до тошноты насладились донельзя унылым и удручающим видом первого, абстрактного героя моей книги, европейской психической матрицы (все-таки не полностью тождественной человечеству, даже нынешнему), с разных сторон рассмотрев его причины, сущность, важнейшие проявления и неприглядные перспективы. Его бледный, плоский и угрюмый лик, его вылезшие из орбит, пустые, воспаленные и бегающие глаза, низкий лоб, сальные, пухлые губы и вздернутый нос, его горячая и жалкая любовь к себе вызвали в нас холодное презрение, понимание и жалость. Теперь читатель, возможно, поймет подлинный смысл посвящения к этой книге.

Тяжело вздохнув, мы с облегчением отвернемся от него (правда, он все же по необходимости останется в нашей памяти как отрицательный коррелят, как ее злокачественная опухоль), чтобы всмотреться во второго нашего главного героя, человека Ницше, который — строго по закону драматического жанра — должен быть, конечно, прямым супостатом первого, его полной противоположностью во всем, который сознательно сделал себя таким. Насладимся же и ужаснемся зрелищем жестокой борьбы, войны на уничтожение, которую второй так безнадежно, так обреченно повел против первого, и ее великолепного огненно-трагического исхода…


1. Греческая часть империи оказалась бесперспективной в европейском смысле, видимо, из-за постоянной обессиливающей политической и военной борьбы с Востоком, какой почти не знал латинский Запад.

2. А общественные отношения, как я уже упоминал, — это всегда проекции внутрипсихических коллективных кондиций на группу связанных общей жизнью индивидов, то есть внутренней коллективности — на внешнюю. Поэтому в принципе существует только два типа обществ — иерархические и эгалитарные.

3. Традиционную для рассуждений о «западной цивилизации» тему техники (внешнего проявления науки) я тоже обсуждать не буду: техника — не сущность, а только самая внешняя сторона матрицы. Зато скажу в дополнение, что существуют еще псевдонематричные — и политические, и чисто духовные — формы (видимо, плоды «суперфетации», чрезмерной ассимиляции одного из противников к другому, — ошибка природы). Что касается первых, то это прежде всего фашизм и исламский фундаментализм, боровшиеся и борющиеся с матрицей, занимая позицию архаической, консервативной революции, то есть позицию прошлого. Вторые — это главным попытки воскресить или укрепить культурные или псевдокультурные формы прошлого (больше всего мифологические и религиозные) без всяких изменений или с декоративными изменениями. Те и другие совершенно бесплодны и губительны в любом смысле.

4. Я не приравниваю культуру к нематрице, а хочу лишь сказать, что первая в принципе может порождаться только психикой нематричного склада.

5. В силу которых весь реализм и практицизм, свойственный современной цивилизации, суть тоже иллюзии.

6. В том числе недавняя, но очень популярная ее разновидность — забавная, хотя и полностью симптоматичная иллюзия искусственного интеллекта — так сказать, европейского чистого разума в квадрате.

7. Существуют бессознательные реакции и другого рода — о них я упоминал выше, говоря о симптоматических действиях не помнящего себя сознания у греков. Эти реакции исходят от верхнего слоя бессознательного и могут усугублять и закреплять положение дел, выражая неверные уклоны сознания. Пример такого закрепления — историческая замена лексических единиц в немецком языке, выражающих смысл «объект, предмет». (Русское «предмет» — точная калька с латинского.) С 13-го до середины 18-го столетия такой лексической единицей там было слово «Gegenwurf», тоже точная калька с «obiectus», выражавшее смысл «предмет» в очень абстрактном значении (Und also alle sine fúnf synne worent mit eime pinlichen gegen wurf gepiniget — из анонимной «Feigenbaumpredigt», конец 14-го в.: о крестной муке Христа; здесь слово «gegen wurf» означает просто «что-то (причиняющее боль)»). Философский смысл придавал этому слову Бёме (на саксонский лад писавший его kegen worff), вкладывая в него нематричное значение «то, что брошено вперед, напротив себя» (эманация). Что же «брошено»? Конечно, нечто свое; это, по Бёме, «зерцало духа», мир как плоть. (В терминах Шопенгауэра этот kegen worff — мир как объективация воли, бёмевской «безосновы».) Этим словом в значении «предмет» пользуются еще в 18-м в., например, Б. Х. Брокес; потом его окончательно вытесняет из языка современное «Gegenstand», «то, что стоит напротив, противостоит», — но ведь это калька с латинского ob-sto, а не ob-iicio! Такой предмет сознание находит уже как нечто готовое, чуждое себе (дальнейшие издевательства над немецкими словами, образованными от корня со значением «стоять», см. у М. Хайдеггера). Стоит ли удивляться, что оно расценивает любой противостоящий ему «предмет», в том числе и мир в целом, как свою потенциальную добычу… (См. ниже мои рассуждения о присвоении и освоении.) А слово «Gegenwurf» в нынешнем немецком влачит жалкое, почти призрачное существование: оно известно только борцам и их зрителям, означая один из борцовских приемов. Язык оказался здесь не «домом бытия», а скорее, его свалкой…